Я промолчал ровно на секунду дольше, чем следовало.
Настя подняла глаза.
— Полина, — сказал я. — Ага.
— Что — ага?
— Ничего. Голова гудит.
— Гудит у него. — Она сдвинула повязку на палец и затянула. — Стёпа, ты чего?
— Головой приложился, вылетело немного. В низине собрать можно, но времени не было, пытался сюда вернуться.
Она посмотрела на меня долго, дольше, чем нужно на перевязку, потом взяла махотку и понесла её к печи, хотя махотку можно было поставить на стол в двух шагах.
— Ты не крути, — сказала она от печи. — Ты скажи, как есть, а я не маленькая.
— Как есть — не помню, как я оттуда вышел.
Это была почти правда, и она её взяла.
— Сапоги сыми, — сказала она. — Портянки мокрые. Ноги сопреют.
— Потом.
— Сейчас. Мне ты тут с ногами нужен.
Сапоги она стянула сама, портянки разложила на приступке, а потом принесла шерстяные носки — толстые, штопанные на пятке крупными стежками, — и бросила мне на колени.
— Мамкины ещё, — сказала она и тут же занялась чем-то у печи, чтобы это не повисло в воздухе.
— Есть будешь?
— Буду.
Она обернулась через плечо.
— Ты сроду сперва молока просил.
— Что угодно.
— Не подлаживайся, — сказала она. — Не люблю.
Тихон Маркович сидел на лавке у окна, положив ладони на колени, и слушал.
Один раз он всё-таки спросил — не поворачиваясь, в окно:
— Петра когда поминали?
— Не помню.
Он кивнул, будто получил именно тот ответ, которого ждал.
— Так и говори, — сказал он. — «Не помню» лучше, чем мимо. Мимо на хуторе слышат.
Больше он не спрашивал ничего — до тех пор, пока Настя не завязала последний узел и не подала мне другую рубаху — не мою, шире в плечах, с застиранным воротом.
Рубаха была Петра.
Я понял это не потому, что вспомнил. Потому что Настя, подавая её, на секунду не разжала пальцы.
— Носи, — сказала она.
Ели поздно, когда за окном уже стоял белый день, и хутор за плетнями зажил обычной жизнью: кто-то колол, кто-то кричал на скотину, где-то далеко визгнули ворота.
Настя выставила чугунок, положила хлеб, налила молока в кружки. Хлеб она резала на себя, прижав каравай к груди, и отрезала тонко. Мишка сел с краю, придвинул к себе сумку и не спускал с неё локтя.
Я сел на лавку у окна.
Ложка Насти остановилась над чугунком.
Мишка перестал жевать.
Тихон Маркович отложил ложку.
— Пересядь, — сказал он.
Я пересел.
Никто ничего не объяснил, и объяснять было не надо: место было тёплое, обжитое и пустое после Петра.
— Ешь, — сказал отец. — Ешь и говори.
— Что говорить?
— Всё. Сначала.
Я поел и стал говорить — коротко, только то, что можно было проверить. Пришли ночью. Свели со двора. Вели пеших. Была низина за бугром. Меня приложили по затылку; дальше не помню. Очнулся под утро среди убитых. Мишку нашёл под одним из них, вытащил, увёл кустами.
— Один вытащил?
— Один.
— С ребром?
— Ребро потом заболело.
Отец кивнул — не мне, а своим мыслям.
— А назад дозор ходил, — вставил Мишка. — Верховые. Мы в промоине лежали, а он в трёх шагах спичками чиркал, а мы лежали, а он не увидел, а дядя Степан мне пряжку зажал, чтобы не звякнула, а я…
— Помолчи, — сказал Тихон Маркович.
Мишка замолчал на полуслове и полез грызть ноготь.
— Сколько их было? — спросил отец у меня.
— Ночью — не считал. Утром — двое или трое верхами.
— Свои?
Смысл вопроса прошёл мимо; пауза меня выдала.
— Не разглядел, — сказал я.
— Не разглядел, — повторил он.
Он налил себе молока и не выпил.
— По дворам пошли ещё в понедельник, — сказал он. — Сперва оружие. Шашки, винтовки, что у кого с германской осталось. Кто вынес — записали. Кто не вынес — тоже записали, только в другой лист.
— И у нас?
— И у нас. — Он посмотрел на меня. Ответ прозвучал вопросом.
— Я про то, что взяли, — сказал я.
— Взяли. Всё, что было, взяли. — Он поставил кружку. — И ничего у нас нет, Степан. Ни в сарае, ни под стрехой, ни в соломе.
— А расписку дали?
— Чего?
— Бумагу. Что взяли.
Отец посмотрел на меня так, как смотрят на человека, спросившего, тепло ли в проруби.
— Дали, — сказал он. — Мелом на воротах пометили. Вот тебе и бумага, и печать, и подпись.
— Понял.
— Списки они не сами пишут, — сказал он погодя. — Свои пишут. Наши же и пишут, хуторские. Кто кого не любит — тот того и вписал.
— А кто в списке — того сразу ночью?
— Того сперва в правление. — Отец повёл плечом. — Сведут, подержат, поспрашивают. Кого отпустят, кого дальше, а в эту ночь спрашивать не стали
— Почему?
— Приезжие были. Не хуторские.
— Много?
— Мне из окна считать было не с руки.
— Кто пишет?
— А ты будто не знаешь.
Он держал паузу ровно столько, чтобы стало неудобно.
— Голова, — сказал я и постучал себя пальцем по затылку.
— Ну, значит, вспомнишь.
Настя подложила Мишке хлеба. Мишка взял и не съел.
— Игната возьмут, — сказал отец.
— Деда Игната? — Настя выпрямилась. — Батя, ему семьдесят.
— Ему семьдесят, а язык у него, как помело. Он в воскресенье у лавки говорил при людях. Кто-то из тех, кто слушал, к вечеру пошёл и сказал.
— Он же не сделал ничего.
— И те, что в низине, ничего не сделали.
— Так упредить надо, — сказала Настя. — Сходить да сказать.
— Кому сходить?
— Мне.
— Тебе шестнадцать, и тебя на улице всякий знает. — Отец не поднял голоса. — Сходишь — завтра спросят, чего ходила. И станет не один список, а два.
— А так его возьмут.
— Возьмут и возьмут, — согласился отец.
Настя отвернулась к печи и стала тереть чистое. Тряпку она возила по одному и тому же месту.
— Когда? — спросил я.
— Обход по утрам. Второе утро подряд ходят. — Тихон Маркович посмотрел в окно. — Завтра, если по порядку, — их край.
— А если не по порядку?
— Тогда сегодня.
Он сказал это ровно, и никто за столом не сделал вида, что не понял.
— Батя, — сказал я. — Тех, кого ночью свели, — их по списку вели?
— По списку.
— Значит, и считать будут по списку.
Он повернул голову.
— Будут, — сказал он медленно. — А тебе это на что?
— На то, что по списку в низине лежит одним меньше.
Настя у печи перестала греметь.
— На двоих, — сказал Мишка тихо.
Тихон Маркович закрыл глаза и подержал их закрытыми.
— Вот с этого и надо было начинать, — сказал он.
— И ещё, — сказал отец. — Ты по хутору не ходи. Тебя вчера повели при людях, а сегодня ты за столом сидишь. Люди этого не любят: значит, ты им теперь загадка. А загадку всякий норовит отгадать вслух.
— Понял.
— Ничерта ты не понял. — Он вытер руку о колено и молча продолжил есть.
Мишку увели, когда стемнело.
Собирали его молча и быстро. Настя завернула хлеб и кусок сала в тряпицу и стала совать ему в сумку, а он сумку прижал.
Она посмотрела на него, потом на меня, и сунула свёрток ему за пазуху.
— Так неси.
Пошли задами, через соседний баз, где плетень был низкий и ход между огородами вытоптан. Тихон Маркович шёл первым, я — за Мишкой. Идти было недалеко, но шли долго: отец два раза останавливался и просто стоял, слушая хутор. Хутор, к сожалению, был не очень разговорчив.
На третьей остановке он взял меня за рукав и свёл с тропы, к плетню. Мимо, по улице, прошли двое — не спеша, болтая вполголоса, о чём-то своём, и один под конец засмеялся. Мы простояли, пока голоса не ушли за угол.
— Свои, — сказал отец.
— А чего тогда стояли?
— А чтоб не здороваться.
У чужой калитки отец сказал:
— Тут.
— Вдова? — спросил я.
— Зыковым родня. Не выдаст. И спрашивать не будет.
— А кормить чем?
— Уж найдёт.