Я промолчал ровно на секунду дольше, чем следовало.

Настя подняла глаза.

— Полина, — сказал я. — Ага.

— Что — ага?

— Ничего. Голова гудит.

— Гудит у него. — Она сдвинула повязку на палец и затянула. — Стёпа, ты чего?

— Головой приложился, вылетело немного. В низине собрать можно, но времени не было, пытался сюда вернуться.

Она посмотрела на меня долго, дольше, чем нужно на перевязку, потом взяла махотку и понесла её к печи, хотя махотку можно было поставить на стол в двух шагах.

— Ты не крути, — сказала она от печи. — Ты скажи, как есть, а я не маленькая.

— Как есть — не помню, как я оттуда вышел.

Это была почти правда, и она её взяла.

— Сапоги сыми, — сказала она. — Портянки мокрые. Ноги сопреют.

— Потом.

— Сейчас. Мне ты тут с ногами нужен.

Сапоги она стянула сама, портянки разложила на приступке, а потом принесла шерстяные носки — толстые, штопанные на пятке крупными стежками, — и бросила мне на колени.

— Мамкины ещё, — сказала она и тут же занялась чем-то у печи, чтобы это не повисло в воздухе.

— Есть будешь?

— Буду.

Она обернулась через плечо.

— Ты сроду сперва молока просил.

— Что угодно.

— Не подлаживайся, — сказала она. — Не люблю.

Тихон Маркович сидел на лавке у окна, положив ладони на колени, и слушал.

Один раз он всё-таки спросил — не поворачиваясь, в окно:

— Петра когда поминали?

— Не помню.

Он кивнул, будто получил именно тот ответ, которого ждал.

— Так и говори, — сказал он. — «Не помню» лучше, чем мимо. Мимо на хуторе слышат.

Больше он не спрашивал ничего — до тех пор, пока Настя не завязала последний узел и не подала мне другую рубаху — не мою, шире в плечах, с застиранным воротом.

Рубаха была Петра.

Я понял это не потому, что вспомнил. Потому что Настя, подавая её, на секунду не разжала пальцы.

— Носи, — сказала она.

* * *

Ели поздно, когда за окном уже стоял белый день, и хутор за плетнями зажил обычной жизнью: кто-то колол, кто-то кричал на скотину, где-то далеко визгнули ворота.

Настя выставила чугунок, положила хлеб, налила молока в кружки. Хлеб она резала на себя, прижав каравай к груди, и отрезала тонко. Мишка сел с краю, придвинул к себе сумку и не спускал с неё локтя.

Я сел на лавку у окна.

Ложка Насти остановилась над чугунком.

Мишка перестал жевать.

Тихон Маркович отложил ложку.

— Пересядь, — сказал он.

Я пересел.

Никто ничего не объяснил, и объяснять было не надо: место было тёплое, обжитое и пустое после Петра.

— Ешь, — сказал отец. — Ешь и говори.

— Что говорить?

— Всё. Сначала.

Я поел и стал говорить — коротко, только то, что можно было проверить. Пришли ночью. Свели со двора. Вели пеших. Была низина за бугром. Меня приложили по затылку; дальше не помню. Очнулся под утро среди убитых. Мишку нашёл под одним из них, вытащил, увёл кустами.

— Один вытащил?

— Один.

— С ребром?

— Ребро потом заболело.

Отец кивнул — не мне, а своим мыслям.

— А назад дозор ходил, — вставил Мишка. — Верховые. Мы в промоине лежали, а он в трёх шагах спичками чиркал, а мы лежали, а он не увидел, а дядя Степан мне пряжку зажал, чтобы не звякнула, а я…

— Помолчи, — сказал Тихон Маркович.

Мишка замолчал на полуслове и полез грызть ноготь.

— Сколько их было? — спросил отец у меня.

— Ночью — не считал. Утром — двое или трое верхами.

— Свои?

Смысл вопроса прошёл мимо; пауза меня выдала.

— Не разглядел, — сказал я.

— Не разглядел, — повторил он.

Он налил себе молока и не выпил.

— По дворам пошли ещё в понедельник, — сказал он. — Сперва оружие. Шашки, винтовки, что у кого с германской осталось. Кто вынес — записали. Кто не вынес — тоже записали, только в другой лист.

— И у нас?

— И у нас. — Он посмотрел на меня. Ответ прозвучал вопросом.

— Я про то, что взяли, — сказал я.

— Взяли. Всё, что было, взяли. — Он поставил кружку. — И ничего у нас нет, Степан. Ни в сарае, ни под стрехой, ни в соломе.

— А расписку дали?

— Чего?

— Бумагу. Что взяли.

Отец посмотрел на меня так, как смотрят на человека, спросившего, тепло ли в проруби.

— Дали, — сказал он. — Мелом на воротах пометили. Вот тебе и бумага, и печать, и подпись.

— Понял.

— Списки они не сами пишут, — сказал он погодя. — Свои пишут. Наши же и пишут, хуторские. Кто кого не любит — тот того и вписал.

— А кто в списке — того сразу ночью?

— Того сперва в правление. — Отец повёл плечом. — Сведут, подержат, поспрашивают. Кого отпустят, кого дальше, а в эту ночь спрашивать не стали

— Почему?

— Приезжие были. Не хуторские.

— Много?

— Мне из окна считать было не с руки.

— Кто пишет?

— А ты будто не знаешь.

Он держал паузу ровно столько, чтобы стало неудобно.

— Голова, — сказал я и постучал себя пальцем по затылку.

— Ну, значит, вспомнишь.

Настя подложила Мишке хлеба. Мишка взял и не съел.

— Игната возьмут, — сказал отец.

— Деда Игната? — Настя выпрямилась. — Батя, ему семьдесят.

— Ему семьдесят, а язык у него, как помело. Он в воскресенье у лавки говорил при людях. Кто-то из тех, кто слушал, к вечеру пошёл и сказал.

— Он же не сделал ничего.

— И те, что в низине, ничего не сделали.

— Так упредить надо, — сказала Настя. — Сходить да сказать.

— Кому сходить?

— Мне.

— Тебе шестнадцать, и тебя на улице всякий знает. — Отец не поднял голоса. — Сходишь — завтра спросят, чего ходила. И станет не один список, а два.

— А так его возьмут.

— Возьмут и возьмут, — согласился отец.

Настя отвернулась к печи и стала тереть чистое. Тряпку она возила по одному и тому же месту.

— Когда? — спросил я.

— Обход по утрам. Второе утро подряд ходят. — Тихон Маркович посмотрел в окно. — Завтра, если по порядку, — их край.

— А если не по порядку?

— Тогда сегодня.

Он сказал это ровно, и никто за столом не сделал вида, что не понял.

— Батя, — сказал я. — Тех, кого ночью свели, — их по списку вели?

— По списку.

— Значит, и считать будут по списку.

Он повернул голову.

— Будут, — сказал он медленно. — А тебе это на что?

— На то, что по списку в низине лежит одним меньше.

Настя у печи перестала греметь.

— На двоих, — сказал Мишка тихо.

Тихон Маркович закрыл глаза и подержал их закрытыми.

— Вот с этого и надо было начинать, — сказал он.

— И ещё, — сказал отец. — Ты по хутору не ходи. Тебя вчера повели при людях, а сегодня ты за столом сидишь. Люди этого не любят: значит, ты им теперь загадка. А загадку всякий норовит отгадать вслух.

— Понял.

— Ничерта ты не понял. — Он вытер руку о колено и молча продолжил есть.

* * *

Мишку увели, когда стемнело.

Собирали его молча и быстро. Настя завернула хлеб и кусок сала в тряпицу и стала совать ему в сумку, а он сумку прижал.

Она посмотрела на него, потом на меня, и сунула свёрток ему за пазуху.

— Так неси.

Пошли задами, через соседний баз, где плетень был низкий и ход между огородами вытоптан. Тихон Маркович шёл первым, я — за Мишкой. Идти было недалеко, но шли долго: отец два раза останавливался и просто стоял, слушая хутор. Хутор, к сожалению, был не очень разговорчив.

На третьей остановке он взял меня за рукав и свёл с тропы, к плетню. Мимо, по улице, прошли двое — не спеша, болтая вполголоса, о чём-то своём, и один под конец засмеялся. Мы простояли, пока голоса не ушли за угол.

— Свои, — сказал отец.

— А чего тогда стояли?

— А чтоб не здороваться.

У чужой калитки отец сказал:

— Тут.

— Вдова? — спросил я.

— Зыковым родня. Не выдаст. И спрашивать не будет.

— А кормить чем?

— Уж найдёт.