— Ты чего тут?
— Проснулся, — сказал Лукьян.
Он подошёл, посмотрел на Максим, посмотрел на узкое место, потом повернулся и посмотрел назад, туда, где тропа выходила к проходу между тыном и сараем.
— Степан. Сколько тебе надо?
— Час.
— А до мельницы им сколько?
— Сорок минут. Может, тридцать пять.
Лукьян постоял, считая, и считал он медленно, шевеля губами.
— Не сходится у тебя, — сказал он.
— Не сходится.
— На сколько?
— На двадцать минут. Может, на полчаса.
Он кивнул, как будто ему подтвердили погоду.
— Двадцать минут этот проход и держит, — сказал он. — Ежели там кто сядет с этой машинкой.
Я молчал.
Молчал я потому, что уже сам сосчитал то же самое, и потому, что не мог этого сказать вслух, и потому, что всякий, кто сядет в тот проход, из него не выйдет: за проходом обрыв, а перед проходом чистое место в полсотни шагов.
— Я не приказываю, — сказал я.
— Я знаю, что не приказываешь, — сказал Лукьян.
— Я и не попрошу.
— И этого не надо.
Он поставил берданку прикладом в землю.
— Тут вот в чём дело, — сказал он спокойно и не спеша, как говорил всегда. — Ты можешь послать любого, и любой пойдёт, потому что ты старший. А после у него баба останется. У Гаврилы баба, у Тимофея баба и трое, у номера ихнего — мать. Я всех тут перебрал, покуда шёл.
— Лукьян.
— Дай сказать. — Он не повысил голоса. — А у меня в Еланской пустая хата и печь нетопленая. Я про это тебе в марте говорил, и ты тогда не переспросил, и мне это понравилось.
Он повернулся к первому номеру Максима.
— Ленты полные?
— Две. В третьей полсотни.
— Покажи, как заряжать.
Показывали три минуты.
Он слушал, кивал, один раз переспросил и один раз сделал сам.
— Понял, — сказал он.
— И одно, — сказал первый номер. — Ежели заест — не дёргай. Открой крышку, вынь ленту и заложи заново. Уйдёт минута.
— Минута есть, — сказал Лукьян.
Потом снял с плеча берданку и подал её мне.
— Возьми. У неё восемь пулевых и один дробовой. Дробовой я на утку берёг, а утка нынче не полетит.
Я взял.
— Лукьян.
— Ну.
— Двадцать минут, — сказал я. — Не больше. Как пройдут последние носилки — уходи. Тропа за тобой будет свободна.
Он не отвёл глаз. Полного счёта я так и не произнёс.
— На всё воля Божья, — сказал он.
Он оглянулся на четверых, тащивших Максим, и сказал им деловито:
— Ставьте не в проходе, а за тыном, слева. Из прохода меня с той стороны увидят, а из-за тына не увидят, покуда я не начну.
Они поставили, где он сказал.
Потом перекрестился — коротко, в два движения, будто отряхнул с себя дорогу, — и пошёл к проходу, и четверо потащили за ним Максим, и Максим больше не задерживал колонну, потому что он шёл в другую сторону.
Мы уходили тропой час десять.
Первыми пустили носилки, за ними — тех, кто шёл сам, последними — четверых с винтовками. Так поставил Тимофей, и поставил он это без меня, пока я ходил смотреть проход.
На втором узком месте у нас чуть не сорвался человек.
Он нёс задний конец носилок, оступился, и его удержали за пояс двое сразу, и все трое с полминуты стояли над осыпью и не двигались, и носилки стояли поперёк тропы, и раненый в них молчал.
Потом пошли дальше.
На узких местах носилки передавали из рук в руки, и на третьем таком месте раненый в живот начал говорить, и говорил он громко и не по делу, и его никто не останавливал, потому что останавливать было нечем.
Гаврила шёл предпоследним, с Льюисом на плече, и не оборачивался.
Тимофей шёл последним.
Максим заговорил, когда мы прошли примерно половину.
Он бил короткими, с промежутками — так, как бьёт человек, которому три минуты назад показали, как это делается, и который слушался того, что ему показали.
Я остановился.
— Иди, — сказал Тимофей сзади.
— Я слушаю.
— Ты не слушаешь. Ты считаешь, сколько ему осталось лент.
Я пошёл дальше.
Он бил ещё минут десять. Потом были два длинных промежутка — по полминуты, и я знал, что это значит: он ставил вторую ленту, и ставил её сам, и ставил долго, потому что учили его три минуты.
Потом он бил снова.
Последние носилки прошли проход у крайнего двора. Тимофей не дал колонне остановиться и отвёл её ещё на триста шагов, за поворот, в неглубокую лощину. Только там я обернулся.
Отсюда до прохода было триста шагов, и за поворотом ничего не было видно.
Я стоял.
— Нет, — сказал Тимофей.
— Я не сказал ни слова.
— Ты повернулся.
— Там триста шагов.
— Там триста шагов и двадцать человек за поворотом, — сказал Тимофей. — И у тебя тут трое носилок, из которых один не доедет, если мы встанем ещё на четверть часа.
Я стоял.
— Степан Тихонович. — Он взял меня за рукав повыше локтя — так, как в марте на майдане брал отец. — Он тебе двадцать минут дал. Ты их сейчас потратишь на то, чтоб сходить и убедиться.
Максим оборвался на середине очереди.
Больше он не заговорил.
Мы пошли.
На высокий берег вышли к семи утра.
Пересчитались.
Живых сорок один минус двое: тот, что погиб на посту, и Лукьян. Тридцать девять.
Здоровых осталось тридцать два. Нестроевых — семеро: трое прежних и четверо раненых сегодня, из них тяжёлых двое.
Максим сектора — потерян со станком и неизвлечённым остатком от пятисот пятидесяти патронов, с которыми Лукьян остался у прохода.
Льюис и оба номера — при нас. При них два полных диска, девяносто четыре. Третий полный диск и маркированный ящик — сто восемьдесят шесть.303 — остались у потерянного поста.
Низкая дорога — не наша.
Тимофей всё это записал углём на доске, потом сел рядом со мной и сказал то, что должен был сказать:
— Тебе это теперь объяснять в штабе.
— Надо.
— И объяснять, отчего мы стояли на низкой, а не на обеих.
— Оттого, что на обе людей не было.
— Это правда, — сказал Тимофей. — Только тебе не поверят: ты в мае сам говорил, что низкая — главная.
— Говорил.
— И ты её потерял.
— Потерял.
Он посидел.
— Я с тобой поеду, — сказал он.
Я сидел на бугре и смотрел вниз, на балку и на дорогу за ней, и дорога была видна вся, до самого поворота, и по ней уже ходили.
Ходили не таясь.
Значит, они там останутся.
Значит, если с юга кто-то и пойдёт — низом он не пройдёт. А высоким берегом не пройдут подводы. А без подвод не ходит ничего, что имело бы смысл ждать.
Всё, на чём я держал слово с двенадцатого мая, лежало теперь внизу, за балкой, и по нему ходили чужие.
Тимофей сидел рядом и ни разу не назвал низкую дорогу.
Гаврила к вечеру один раз выругался и больше вниз не смотрел.
Ко мне подсел Архип.
Архип сел молча и пять минут правил ножом сломанный ноготь.
— Дядя Степан, — сказал сзади Мишка.
Он пришёл из Затонского с утренним словом и всё уже видел сам.
— Что.
— Про дядю Лукьяна правда?
— Правда.
Он постоял.
— А он мне обещал показать, как силки ставить, — сказал Мишка. — В воскресенье.
Он покраснел, отошёл и до вечера сидел у лошадей.
Архип дождался, пока он отойдёт.
— Пойду, — сказал он.
— Куда?
— На юг.
Я повернулся.
— Один?
— Один. Вдвоём я пойду вдвое медленнее и вдвое приметнее.
— Что искать?
Архип пожевал ус.
— Ты мне скажи, чего ты хочешь, — сказал он. — А я тебе скажу, что я могу.
Я подумал.
— Я хочу знать, есть ли на юге дорога, по которой могут пройти подводы, и по которой они сейчас не ходят.
— Такая есть всегда.
— Тогда — по которой могут пройти чужие подводы, — сказал я. — Не их. И не наши.
Архип посмотрел на меня очень внимательно, и я подумал, что вот сейчас он спросит.
Он не спросил.
— Понял, — сказал он. — Теперь слушай, что я могу. Я могу набрать вёрст сорок в круг, поглядеть три брода и две дороги и вернуться. Дней шесть, ежели повезёт. Восемь, ежели не повезёт.