— Одиннадцать, — сказал он.
— Знаю.
— Стёпа, я тебе одно скажу. — Он не поднял головы. — Ежели нам его не прокормить — надо его отдать. Не бросить, а отдать тем, у кого патрон к нему есть. Пусть из него стреляют.
— Отдадим, если найдём кому.
— Найдём, — сказал Гаврила. — Они с юга пришли. У них англицкого добра должно быть.
Он сказал это и всё-таки поднял голову.
— Только ты не сразу отдавай, — сказал он. — Ты сперва спроси, много ли у них.
К полудню на обоих концах прохода стояли попарно наш постовой и донской. Мишка дважды прошёл между балкой и переправой, отнёс число раненых и вернулся с подтверждением: низкая дорога открыта, встречные подводы разводят по Тимофеевым часам.
Пункт Северина стоял на хуторе за низкой дорогой, в шести верстах, и мы вошли туда восьмого, к полудню.
Коня мне дали чужого — донцы дали, из заводных, — и он меня не слушал, и я его не понимал, и всю дорогу мы с ним выясняли отношения.
Хутор был пустой.
Не сожжённый, не разграбленный — пустой: ни людей, ни скотины, ни собак. Половина дворов стояла с открытыми воротами.
Мы обошли четыре двора, прежде чем нашли живого человека.
Это была старуха в чужих сенях. Она не пыталась прятаться — просто сидела.
— Ушли, — сказала она, когда мы вошли. — Все ушли. И те ушли, и наши ушли.
— Наши когда?
— Наши ещё в мае. Их свезли.
— Куда?
— А кто ж скажет, — сказала старуха.
Больше она не сказала ничего. Мы оставили ей хлеба и пошли дальше.
Дом, в котором сидел Северин, был третий от края и с крашеным крыльцом.
Внутри пахло гарью.
Печь была затоплена и прогорела не до конца. Её топили бумагой, и топили в спешке, и оттого она горела плохо: бумага, набитая пачками, обугливается по краям и гаснет. Кирпич под заслонкой ещё держал тепло, а под серой золой нашёлся непрогоревший красный уголёк.
Мы выгребли из печи всё, что там было, и разложили на полу.
Половина обратилась в чёрные хлопья, которые рассыпались от дыхания. Из второй половины годилось на просмотр листов пятнадцать, обгорелых с трёх сторон, и на каждом сохранилось от четверти до половины.
Архип обошёл дом и двор, пока я стоял над этими листами.
— Уходили под утро, — сказал он, вернувшись. — Часа в три или в четвёртом.
— Откуда знаешь?
— Печь ещё тёплая, уголёк живой. Трубу не закрыли. Печь топят на ночь и закрывают, а эти ушли сразу после огня.
Он показал во двор.
— Верховых было шесть. Ушли на север, по-над балкой, а не по дороге. Подвода одна, при ней ещё две упряжные. Шла тяжело: колеи глубокие, края ещё не осыпались.
— Много народу?
— Шестеро верхами и при подводе двое, — сказал Архип. — Больше следов нет.
Восемь человек.
От всей той машины, которая в марте водила людей на майдан и в апреле брала заложников по списку, осталось восемь человек, одна тяжёлая подвода и северная дорога.
Я стоял над листами и смотрел, что уцелело.
Уцелело мало и уцелело не то.
Я перебирал листы на корточках, один за другим. С каждым становилось меньше того, ради чего я сюда ехал.
В марте я взял один лист из четырёх и по нему увёл две семьи. Тогда мне казалось, что бумага — это оружие. Я три с лишним месяца в это верил и в апреле сказал на круге при полутора сотнях человек.
Теперь передо мной лежала зола, и в этой золе не было ни одной фамилии, которая могла бы кого-нибудь спасти сегодня.
Две ведомости на фураж. Кусок какого-то отчёта, из которого нельзя было понять, о чём он. Половина листа со столбиком фамилий — двенадцать строк, из них семь читались; фамилии принадлежали другому кусту, за Доном.
И один целый лист лежал под лавкой. Его, видимо, обронили до того, как стали жечь остальное.
На нём был перечень: кто и куда переведён с апреля по июнь. Восемнадцать строк. Против двенадцати стояли места, и места эти были на север и на северо-восток.
Двенадцать.
Я сел на лавку и стал считать.
Тех, кого увезли одиннадцатого апреля, было двенадцать.
Совпадение это могло быть, и я это понимал. И я всё равно сидел и смотрел на эти двенадцать строк, и первое, что я подумал, было: за подводой можно пойти.
Она тяжёлая. Она идёт по-над балкой, а не по дороге. У неё колеи глубокие, и вышла она не меньше восьми часов назад.
— Не догоним, — сказал Архип.
Я поднял голову.
— Я ничего не сказал.
— Ты встал и на дверь поглядел, — сказал Архип. — Я тебя, Степан, четвёртый месяц вижу.
Он присел на корточки у порога.
— Восемь, а то и девять часов, — сказал он. — Шесть верховых и подвода. Ежели он не дурак, а он не дурак, он подводу бросит на второй день и пойдёт верхами. Мы за ним пойдём вчетвером или впятером, потому что больше ты снять не можешь. И вот мы пятеро уйдём на север, а балка тут останется без нас.
— Знаю.
— И круг тебе в апреле сказал: за ним отдельно не ходить.
— И это знаю.
Архип помолчал.
— И ещё одно, — сказал он. — Ежели те двенадцать с ним, то он их с собой не потащит. Не с шестью верховыми. Он их где-нибудь сдал — на север, в место, которого мы не знаем.
— Значит, они живы?
— Значит, мы не знаем, — сказал Архип.
Я сложил уцелевшие листы в холстину.
— Собирай, — сказал я. — Всё, что можно разобрать. Даже чёрное. Пусть в штабе смотрят те, у кого на это есть время.
Собирали час.
Гаврила, приехавший позже, посмотрел на всё это и сказал единственное, что тут можно было сказать:
— И ради этой золы мы с марта сидели?
— Ради дороги, — сказал Тимофей.
— Ради дороги, — согласился Гаврила. — А зола?
— А зола — это то, чего он не успел увезти, — сказал я. — Раньше он ничего не жёг. Раньше он писал в трёх местах, чтоб не потерялось. А нынче топил печь бумагой и ушёл ночью, не закрыв трубу.
Гаврила подумал.
— То есть ему худо.
— Ему худо.
— Ну, — сказал Гаврила, — хоть что-то.
Восьмого, к вечеру, коридор передали смене.
Приняли его две сборные сотни из других частей. Приёмка заняла два часа; Тимофей со старшим обошёл все посты и каждому сказал: где стоять, кого будить, во сколько меняться и кому докладывать, если некому докладывать.
Он говорил это семнадцать раз подряд и ни разу не сказал короче.
На семнадцатом я спросил, зачем он это делает.
— Затем, — сказал Тимофей, — что через неделю мы про эти посты забудем, а они на них останутся. И ежели они там что напутают, погибнут они, а виноваты будем мы.
— Они и так напутают.
— Напутают, — сказал он. — Только не в том, в чём я им сказал.
Считали к ночи.
За восемь дней, с первого по восьмое, особый разъезд потерял троих убитыми — Лукьяна, постового у низкой дороги и того, что лёг у узкого места, — и восемь ранеными, из которых двое тяжело.
Живых осталось тридцать восемь: двадцать семь строевых и одиннадцать нестроевых — трое прежних и восемь июньских раненых.
Из шести человек, которые собрались в марте в овраге за кладбищем, в живых остались пятеро.
Патронов русских — четыреста двенадцать. Англицких — одиннадцать.
Лошадей — двадцать девять, из них четыре чужих, взятых у большого поста.
Мишка принёс мне свои палочки и положил на колени все четыре.
— Тут ящики с апреля, — сказал он. — Четыре одинаковых счёта: что приняли, что выдали и что осталось. А дорога на старой палочке, она у дяди Тимофея.
— И что мне с этим делать?
— Не знаю, — сказал Мишка. — Только у нас, кроме этого, ничего и нету. Остальное вы либо пожгли, либо в штаб отдали.
Я подержал палочки в руке.
Четыре обструганных прутика с зарубками — вот и весь оружейный архив особого разъезда за апрель и май.
— Держи у себя, — сказал я. — И режь дальше.
Коня у меня по-прежнему не было. Тот, которого дали донцы, был не мой, и его надо было вернуть, и я его вернул.