Она перебросила косу за спину.
— Теперь второе, — сказала она. — Письма.
— Я не мастак.
— Я не про красоту. — Она смотрела прямо. — Я про то, что если ты будешь писать всякий раз, как захочется, — их будут возить кто попало, и однажды одно попадёт не туда, и по нему найдут мой двор. У меня мать.
— Понял.
— Ничего ты не понял. — Она подумала. — Уговор такой. Ты пишешь только тогда, когда есть верная оказия. Не когда есть, что сказать, а когда есть, с кем послать. И на бумаге — ни одного имени. Ни моего, ни твоего, ни хуторского.
— А как ты узнаешь, что это я?
Полина подумала ещё.
— Напиши про полотно, — сказала она. — Сколько аршин и куда девалось. Про это, кроме нас с тобой, никому не интересно.
— Годится.
Мы постояли.
— И последнее, — сказала она.
— Ну.
— Ты в апреле мне слово дал.
— Помню, — сказал я. — Пленного и безоружного не убью. И своим не дам.
— Ты идёшь на север.
— Иду.
— Он может быть там.
— Может.
Полина не отвела глаз.
— Больше я ничего не прошу, — сказала она. — Красивого не говори.
— Не буду.
Она кивнула, повернулась и пошла к подводе, и от подводы обернулась один раз.
— Двадцать аршин, — сказала она. — Помни.
Подвода тронулась, и бабы на ней обернулись обе, а она нет.
Через гать пошли в первом часу после полуночи.
Гать после июньских подвод была разбита и подсыпана свежей землёй, и по этой земле копыто стучало иначе, чем в марте, — глуше и тяжелее.
Впереди шли Архип и двое.
За ними — конные, по двое, потому что на гати иначе нельзя.
Потом обе подводы: первая с патронами и Льюисом, вторая с котлом, лопатами и Мишкой.
Замыкал Тимофей.
На той стороне у входа на гать стоял караул совместной смены — двое наших и двое донских, — и старший смены спросил, кто идёт, и Тимофей ответил ему то, что положено, и они пропустили.
— Куда идёте? — спросил старший уже вслед, не по службе, а просто так.
— На север, — сказал Гаврила.
— А зачем?
Гаврила подумал.
— Так велено. Эх, была не была, а патрон жалко, — сказал он.
Старший смены засмеялся, и смех его было слышно ещё шагов сорок.
Дальше шли молча, как условились.
Первые пять вёрст не разговаривал никто, и слышно было только подводы, копыта и один раз — как на второй подводе что-то съехало и Мишка это поправил.
Низина осталась справа.
Я не поворачивал головы, но знал, где она: под бугром, за кустарником, и от гати до неё было версты полторы, и в феврале я прошёл эти полторы версты за час с четвертью, с мальчишкой и без шапки.
Мальчишка ехал теперь на второй подводе и держал на коленях чужую берданку без патронов.
Дорога за гатью пошла в гору, и на подъёме подводы стали, и их толкали, и толкали недолго.
Наверху дорога раздваивалась.
Влево уходила старая тропа — мимо вербы, у которой отпилена нижняя ветка, потом вдоль плетня, потом четвёртый двор.
Вправо и вверх шла северная.
Я стоял на развилке и смотрел влево дольше, чем следовало.
Отсюда не было видно ни вербы, ни плетня, ни четвёртого двора: ночь, и всё это лежало за поворотом и за садами. Но ноги подо мной знали дорогу туда так же твёрдо, как в феврале, и за три с лишним месяца это не переменилось ни на шаг.
Ноги знали влево.
Ехать надо было вправо.
Я остановил коня на развилке ровно настолько, чтобы пропустить мимо себя колонну, и пропустил её всю: конных, обе подводы, замыкающего.
Тимофей проехал мимо последним и придержал коня.
— Ждёшь кого? — сказал он.
— Нет.
— Тогда поехали.
Он не стал дожидаться, пока я тронусь, и первым направил коня вслед колонне.
Колонна ушла вперёд шагов на полтораста. В темноте её уже не было видно, а слышно было хорошо: подводы, копыта и чей-то кашель в середине.
Я тронул кобылу и пошёл вправо.