Она перебросила косу за спину.

— Теперь второе, — сказала она. — Письма.

— Я не мастак.

— Я не про красоту. — Она смотрела прямо. — Я про то, что если ты будешь писать всякий раз, как захочется, — их будут возить кто попало, и однажды одно попадёт не туда, и по нему найдут мой двор. У меня мать.

— Понял.

— Ничего ты не понял. — Она подумала. — Уговор такой. Ты пишешь только тогда, когда есть верная оказия. Не когда есть, что сказать, а когда есть, с кем послать. И на бумаге — ни одного имени. Ни моего, ни твоего, ни хуторского.

— А как ты узнаешь, что это я?

Полина подумала ещё.

— Напиши про полотно, — сказала она. — Сколько аршин и куда девалось. Про это, кроме нас с тобой, никому не интересно.

— Годится.

Мы постояли.

— И последнее, — сказала она.

— Ну.

— Ты в апреле мне слово дал.

— Помню, — сказал я. — Пленного и безоружного не убью. И своим не дам.

— Ты идёшь на север.

— Иду.

— Он может быть там.

— Может.

Полина не отвела глаз.

— Больше я ничего не прошу, — сказала она. — Красивого не говори.

— Не буду.

Она кивнула, повернулась и пошла к подводе, и от подводы обернулась один раз.

— Двадцать аршин, — сказала она. — Помни.

Подвода тронулась, и бабы на ней обернулись обе, а она нет.

* * *

Через гать пошли в первом часу после полуночи.

Гать после июньских подвод была разбита и подсыпана свежей землёй, и по этой земле копыто стучало иначе, чем в марте, — глуше и тяжелее.

Впереди шли Архип и двое.

За ними — конные, по двое, потому что на гати иначе нельзя.

Потом обе подводы: первая с патронами и Льюисом, вторая с котлом, лопатами и Мишкой.

Замыкал Тимофей.

На той стороне у входа на гать стоял караул совместной смены — двое наших и двое донских, — и старший смены спросил, кто идёт, и Тимофей ответил ему то, что положено, и они пропустили.

— Куда идёте? — спросил старший уже вслед, не по службе, а просто так.

— На север, — сказал Гаврила.

— А зачем?

Гаврила подумал.

— Так велено. Эх, была не была, а патрон жалко, — сказал он.

Старший смены засмеялся, и смех его было слышно ещё шагов сорок.

Дальше шли молча, как условились.

Первые пять вёрст не разговаривал никто, и слышно было только подводы, копыта и один раз — как на второй подводе что-то съехало и Мишка это поправил.

Низина осталась справа.

Я не поворачивал головы, но знал, где она: под бугром, за кустарником, и от гати до неё было версты полторы, и в феврале я прошёл эти полторы версты за час с четвертью, с мальчишкой и без шапки.

Мальчишка ехал теперь на второй подводе и держал на коленях чужую берданку без патронов.

Дорога за гатью пошла в гору, и на подъёме подводы стали, и их толкали, и толкали недолго.

Наверху дорога раздваивалась.

Влево уходила старая тропа — мимо вербы, у которой отпилена нижняя ветка, потом вдоль плетня, потом четвёртый двор.

Вправо и вверх шла северная.

Я стоял на развилке и смотрел влево дольше, чем следовало.

Отсюда не было видно ни вербы, ни плетня, ни четвёртого двора: ночь, и всё это лежало за поворотом и за садами. Но ноги подо мной знали дорогу туда так же твёрдо, как в феврале, и за три с лишним месяца это не переменилось ни на шаг.

Ноги знали влево.

Ехать надо было вправо.

Я остановил коня на развилке ровно настолько, чтобы пропустить мимо себя колонну, и пропустил её всю: конных, обе подводы, замыкающего.

Тимофей проехал мимо последним и придержал коня.

— Ждёшь кого? — сказал он.

— Нет.

— Тогда поехали.

Он не стал дожидаться, пока я тронусь, и первым направил коня вслед колонне.

Колонна ушла вперёд шагов на полтораста. В темноте её уже не было видно, а слышно было хорошо: подводы, копыта и чей-то кашель в середине.

Я тронул кобылу и пошёл вправо.