И очень скоро. Там я долго не протяну — в этом ужасном климате, особенно при переходах через ноль долгими месяцами. Даже климат испоганили — все загажено, как будто в последний раз живут и после себя ничего оставлять не желают, кроме дерьма и мусора. Умирающая страна для умирающих. И потом — опять эти бессонно-спальные вагоны, битком набитые электрички, грозящие каждый миг сойти с ума и рельсов, это потное пухлое метро, угрюмые толпы по переходам, как на похоронах, эта ежедневная мясорубка в дверях, эти сугробные тромбы на зимних дорогах и улицах, покойницкий свет фонарей: идешь, будто себя хоронишь. А эти злые склоки и пьяные драки? Эти злые языки и косые взгляды? Подлость и пошлость? А эти жирные попы в золотых ризах? А сплошной и наглый обман и полная безнаказанность властей — от рядового мента до еще более рядового президента? А что я делаю здесь? Эксплуатирую собственное знание собственного языка? Не похоже ли это на милостыню, и кому я тут, по сути, нужен? А кому, если честно, я нужен там? И опять эти нищие на каждом углу и грязные пивные кружки, от которых тошнит и несет блевотиной?

Здесь я, слава богу, почти ни хрена не понимаю в этой жизни, живу привольным придурком, живу, как хочу, без всякой прописки и канители, океаном любуюсь, звезды регулярно вижу и луну наблюдаю в разных позах и фазах, зарабатываю неплохо, я столько там никогда не зарабатывал и не заработаю, у меня тут всякие социальные программы — до помоек никогда не дойду и с голоду не опухну, даже в самом худшем варианте. Начинать снова — в самом конце жизни? Когда тебе уже шестьдесят? Кто поймет этот жест, и пойму ли я его сам? Я уже привык к жизни на резиновом ходу — но и ожирел от такой жизни. А тут жизнь какая-то бутафорская и ненастоящая, да и там такая же будет: сплошные декорации и наглядная агитация. Пир во время чумы и чума во время пира, а ты опять и ни тут, и ни там, а где-то в простенке. Приехать — и сразу в Крым, в Бахчисарай, или в Пятигорск, или на Байкал. Припасть и забыться, и все забыть, и больше чтоб не снились хайвэи и закаты, и этот ухающий гул океанского прибоя. А жалко, если вернусь — и сразу свалюсь от какой-нибудь неожиданной хвори или несварения действительности. И ничего уже больше не напишу, а еще столько не написано.

Да я и там не сдохну с голоду, и работу найду, и приработки, и заработки, а то я работать не умею! На пенсию выйду, уже пора, а здесь еще пять лет ждать. Писать буду, может, даже публиковаться чаще, чем здесь, в этих дворовых дацзыбао на босую эмигрантскую ногу. Тут ведь иммигрантской прессы нет — сплошь эмигрантская, не столько в ностальгии, сколько о злобе к оставленной жизни. В библиотеках буду просиживать, опять в книги и старые газеты врублюсь: уже тысячу лет по-настоящему не читал. Наверно, отстал от жизни, не безнадежно ли? Выступать буду, не как здесь, перед студентами, понимающими не более десяти процентов, — среди реальных оппонентов. В альма матер пойду, узнаю, хоть чему теперь студентов учат, в баню буду ходить, ночи напролет под разговоры на кухне пиво сосать; сопьюсь, наверное, ведь там без водки нельзя, а я, уж если начну, то и не завяжу развязанное.

А кому я пьяненький нужен, что тут, что там?

Уезжая сюда, я пользовался аргументом: все равно, где писать, — мышление границ не имеет. Что ж теперь у меня нет этого аргумента?

Что изменилось во мне?

Две профессии разом придется забыть и бросить: развозчика пиццы и водителя-гида туравтобуса, там это не понадобится. Хоть и много профессий у меня, а эти две жалко, да и впишусь ли я в ту жизнь? Ведь это похуже любой эмиграции. И эта неустроенность, непредсказуемость, туманность бытия. И новогодний запах мандаринов, и витиеватый сладкий и потрескивающий пахучий дымок занимающихся поленьев и бересты в печи, и предзимний стылый аромат клюквенного болота, и твоя рука на плече: «Ну, что, старик, прорвемся?»

Любо мчаться пустою дорогой в сиреневой дымке полей. Из-под туч золотистое солнце дарит волнам покой красоты. Через рокот прибоя звучит тишина, глубокая и ясная, как отчетливо пришедшая мысль.

Тетя Роза-Рубль-На-Селедку

— Опять эти евреи свою камбалу жарили. Ну, вонища!

Разговор идет на кухне, вмещающей семь примусов и керогазов. Даже не верится, что раньше здесь жили одни Немировские, которые и теперь живут в самой большой комнате. Зачем им нужна была такая здоровенная кухня?

— А на той неделе щуку заливную делали. Достали где-то живую щуку и делали ее, живодеры.

— А я однажды видела, что они с селедкой учинили, — и смех и грех.

— А что? Что?

— Представляете, эта Роза Вульфовна ошкурила двух здоровенных сельдей, вынула из них, не поленилась, все косточки, и — в молоко!

— Обалдела!

— Потом краюху черного замочила в уксусе — я после нарочно посмотрела, — в яблочном уксусе, где она только достает такое? Разве из яблок можно делать уксус?

— Вечно они что-нибудь придумают! А потом?

— Ну, через полчаса она эту селедку с двумя крутыми яйцами, луковицей, уксусным хлебом и зеленым яблоком — представляете, она и яблоки чистит! — через мясорубку.

— Во дает!

— Потом разогрела пол двухсотграммовой пачки соленого масла, они, жиды, всегда покупают именно его, хотя экономия-то — копеечная. И туда. И еще ложкой постного масла заправила.

— Да я такое ни за что в рот не возьму! Хуже дерьма!

— Я ее спрашиваю: «Роза Вульфовна, что вы такое делаете?» А она отвечает: «Форшмак». — «Да вы по-русски скажите!» — А она: «Нет». С ними не соскучишься! «Рубль — на селедку».

— Ой, я умру с этих евреев! В их суп даже керосину лить не надо: такая отрава.

— Так это ты, сука, в мои щи вчера керосину плесканула?

— А ты видела? А ты докажи!

— Дед Давыд, хоть и доктор, а читать не умеет, только прикидывается грамотным. Я как-то случайно посмотрела в замочную скважину, а он сидит, книгу задом наперед листает и бормочет какую-то абракадабру, совсем на их жаргон не похожую.

— Они по-немецки говорят. Шурка в школе немецкий проходит. Говорит, они по-немецки говорят, как фашисты, только неправильно.

— У нас все врачи — сплошные евреи. Люди говорят, им наша кровь нужна, чтоб свою мацу делать. Ничего, Васе на закрытом партсобрании сказали, что Сталин будущей весной с ними разберется.

— Давно пора. От евреев — клопы. — И как они сюда попали? Вильнюс уже двенадцать лет советский город.

— Да он всегда был нашим! Это Ленин по своей доброте отпустил их к немцам после революции.

— Все литовцы — немцы. Правильно их выселяют.

А в это время в маленькой, но все равно самой большой комнате квартиры, — семейное торжество.

— Люди, да вы форшмак попробуйте. Берточка, сердце мое, сама его делала. И никто ее не учил. А получилось — совсем как у меня или у моей мамы.

— Вот, говорят, евреи не пьют, а я налью всем красненького и попрошу уважаемого Давида Соломоновича сказать хоть несколько слов в пользу его первого правнука. Только, Дорочка, передай мне, пожалуйста, фиш, и халу, пожалуй, тоже. Что есть лучше нашей халы? Говорите, пожалуйста, Давид Соломонович!

— Мы здесь, в Вильнюсе, уже более четырехсот лет живем. Всякое повидали. Я уж и не упомню, сколько раз прадеды мои были утоплены в Немане при царе Алексее за то, что не пожелали вместе с другими евреями креститься. И погромы мы помним, и последнюю войну. Нас от тринадцати братьев и сестер один я остался, да и то чудом, спасибо доктору Иванцову, у которого мы со старухой на даче в погребе столько времени прожили. Мы все помним и всех помним. Но я вот сейчас хочу, чтобы этот малыш, дай Бог ему сто двадцать лет жизни, наконец, не узнал ничего этого, никаких гонений и унижений его другими.

Многое изменилась с тех пор. Давно умерли и Давид Соломонович, и тетя Роза «Рубль — на селедку». Кто теперь в Америке, кто в Израиле, кто в Москве. Прекрасный Вильнюс опять ничей, только свой. Неизменны лишь бытовой антисемитизм, замешанный на невежестве, и форшмак на постном масле.