Он не шелохнется, он тверд. Впервые в жизни он тверд.
Надо во что бы то ни стало спасти его. Ибо никому нельзя умирать, тем более столь бесполезной смертью. Как говорил герой одного из его рассказов: «Пусть не убивают меня ударом в спину! Это самая тоскливая смерть, самая бесполезная смерть!» Конечно, и такая смерть может оказаться полезной, если ей предшествовали известные обстоятельства. Но за спиной у него не стоит ничего. Он собирается уничтожить себя, потому что просто устал, бесконечно изнемог от груза собственных ошибок.
Надо поспеть вовремя, схватить его за руку и рывком вытащить оттуда, где он сейчас стоит. Позже он придет в себя. Заново пересмотрит свою жизнь. Спасется. Получит возможность во всем разобраться. Так и вчера вечером; он совсем было уже решился, но вдруг, сообразив, что мысли, приходящие к нему по утрам, когда он, свежий и отдохнувший, встает с постели, совсем не похожи на те, что обуревают его, усталого, вечерами, резко отшвырнул револьвер и отправился спать.
Но сегодня... Какое непохожее на прежние дни утро! Он поднялся с тяжелой от ночных кошмаров головой, новый день занимался в беспросветном мраке и казался лишь продолжением ночи, из которой для него не было выхода.
Сначала он хотел просто побродить на свежем воздухе, упрямо пережевывая свои мысли, вновь возвращаясь к передуманному, но увидев дерево, вдруг вспомнил о своем решении и вытащил револьвер. Влажный, покрытый капельками росы, с шестью пулями в барабане, револьвер, точно сорванный с дерева зрелый плод, легко лег в ладонь. И казалось, так нетрудно взвести курок и нажать на спусковой крючок, чтобы услышать в утреннем безмолвии его голос.
Пуля была маленькая, она мерцала. У нее был короткий, словно у птицы, клювик, и летела она словно птица.
Пуля плыла сквозь пространство мягко и грациозно, отбрасывая рассекаемый воздух, и ее жужжание привлекло птиц. Из-за древесных ветвей блеснули глазки белки (или хутии [216]), которая старалась рассмотреть это диковинное тело. Правда, был еще хлопок, но звук выстрела остался позади. А сейчас трудолюбивые пчелы приостановили свою кропотливую работу, чтобы вслушаться в пение пули.
У пули не было ни перьев, ни шерстки. Но в утреннем свете огненные разводы переливались по ее поверхности. Да, в воздухе появилось нечто доселе невиданное. Вот и воробей подлетел поиграть с нею, и они дружески клюнули друг друга. Единственное, чего пуля не могла,— это изменить свой путь. Потом ее весело окружили бабочки, насекомые, колибри. Один колибри присоединился к пуле, и они вместе двинулись вперед, следуя траектории ее полета. Пуля летела долго: вот уже и утро прошло, и наступил день, и день сменился вечером.
Летящая пуля и ждущий ее человек. Его воля к смерти затвердела, словно железо. Никто и ничто не сдвинет его с места. Несколько раз прошел дождь, и к ночи похолодало, а человек без сна и без пищи все стоял и ждал конца своих дней.
Однажды утром на дереве появилось гнездо, на котором сидел колибри. Обитатели воздуха бросились искать пулю и нашли, что она далеко продвинулась, стремясь достичь человеческой головы, на которой уже успели отрасти волосы. Судя по времени, протекшему с момента выстрела, и по пройденному пулей расстоянию, до развязки оставалось немного. Человек не испытывал ни малейших колебаний. Он почувствовал было легкое опасение, увидев, как подружились между собой пуля и колибри, он понял, что пулю не остановить, что она выполнит свое предназначение.
«Вот и настал мой последний день»,— мелькнула в его голове мысль. Что ж, он готов лицом к лицу встретить смертоносный свинец.
Из своего гнезда, свитого на самой вершине дерева, колибри следил за происходящим.
Теперь пуля жужжала так громко, что сразу было видно, как велико в ней желание достичь цели.
Вся воля человека сосредоточилась за его лобными костями, напряженно ожидавшими удара.
Это томительное ожидание длилось до наступления ночи. А пока колибри успел несколько раз слетать куда-то и вернуться к гнезду.
С наступлением ночи, когда человека до мозга костей пронизала усталость всех прожитых дней, из гнезда донеслась тихая жалоба. Пуля, взрезая плоть, медленно вошла в человеческую кожу и, пропахав борозду по поверхности кости, устремилась в небо, откуда, набрав полную скорость, прыжками ринулась к гнезду.
Жалобы смолкли, а несколько дней спустя птенцы уже отправились в свой первый полет.
Человек почувствовал себя совсем разбитым. Он резко повернулся и пошел обратно по дороге, ведущей к жизни.
И вот тогда внутри его раздался голос другого жившего в нем человека, автора того самого рассказа, который вопрошал:
— Чего же стоят все исписанные в мире листки бумаги, если они не способны заселить мечтами землю, чтобы Человеку не приходилось больше, встав, словно камень на дороге, ждать смерти.
КАРЛОС ФУЭНТЕС
(Мексика)
ЧАК МООЛЬ [217]
Недавно в Акапулько утонул Филиберто. Произошло это на страстной неделе. Филиберто уволили из канцелярии, но он и на сей раз, педантично следуя годами выработанной привычке, отправился в немецкий пансион, чтобы проглотить порцию choucrout [218], подслащенную потом тропической кухни, потанцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и провести вечер в Орносе на пляже, где покров безвестности помогал ему ощущать себя важной особой. Мы, разумеется, знали, что в молодости он был превосходным пловцом, но теперь, на пятом десятке, да к тому же при нынешней его хворости, которая была так заметна, пытаться преодолеть — и притом в полночный час — столь большое расстояние между Калетой и Исла-де-ла-Рокета! Хотя покойник был давним клиентом заведения фрау Мюллер, она воспрепятствовала ночному бдению в пансионе у его смертного одра. Более того, покуда Филиберто, лежа с побелевшим лицом в своем ящике, дожидался на конечной остановке утреннего автобуса и в окружении корзин и тюков проводил первую ночь своей новой жизни, она устроила танцы на небольшой и душной террасе. Когда я спозаранку приехал проследить за тем, как будут увозить гроб, над Филиберто уже выросла целая гора кокосовых орехов. Шофер сказал, чтобы мы живо затащили гроб в машину да накрыли бы его как следует брезентом, а не то, мол, пассажиры напугаться могут, и добавил, что поездка ему предстоит веселенькая.
Из Акапулько мы выехали рано; дул утренний бриз. Еще не показалась Тьерра-Колорада, как уже рассвело и стало припекать. Подкрепившись яйцами и колбасой, я открыл портфель Филиберто, который вместе с другими его пожитками забрал наконец из пансиона Мюллеров. Двести песо. Старая газета, когда-то издававшаяся в Мехико. Лотерейные билеты. Проездной билет в один конец — в один, не в оба? Дешевенькая тетрадь в клетку с обложкой под мрамор.
И невзирая на крутые повороты, тошнотворный запах и естественное чувство уважения к личной жизни усопшего друга, я взялся за чтение его тетради. Наверно, думал я, вспомнятся при чтении (да, с этого и началось) наши ежедневные хождения на службу, и, быть может, в конце концов я узнаю, почему он стал работать все хуже и хуже, забывал свои обязанности, диктовал бессмысленные бумаги, не нумеруя их и не делая необходимых помет. Узнаю наконец, почему уволили Филиберто, не назначив ему пенсию, не посчитались с его послужным списком.
«Сегодня занимался хлопотами насчет пенсии. Адвокат — сама любезность. Ушел я такой довольный, что решил пять песо прокутить в кафе. В том самом, где мы бывали молодыми, но куда я теперь не заглядываю, ибо оно твердит мне, что в двадцать лет я мог себе позволить больше, чем в сорок. В то время все мы находились на одном уровне, всегда были готовы яростно опровергнуть всякое дурное мнение о любом из друзей и, бывало, бросались в бой, защищая даже тех из нас, кто ценился в нашем кругу не очень высоко из-за низкого происхождения или дурных манер. Я знал, что многие из нас (и, может быть, даже самые незаметные) далеко пойдут. И уже здесь, на школьной скамье, завязывались дружественные связи, которые должны были нам облегчить плавание по бурному морю жизни. Нет, все вышло по-другому. Не по правилам. Многие из незаметных никак не продвинулись, а кое-кто из них ушел гораздо дальше, чем мы предсказывали на наших веселых, жарких застолицах. А мы сами, казалось, подавали столько надежд, да вот застряли на полдороге, выпотрошенные на экзамене, не предусмотренном программой, отделенные невидимой границей как от процветающих, так и от полных неудачников. И вот сегодня я вновь уселся в одном из тех кресел (нет, не тех же — все здесь теперь модернизировано: и кресла, и эта буфетная стойка, как бы защищающая посетителей от любого нашествия) и стал копаться в папке со своими документами. Я видел много моих однокашников, неузнаваемых и никого не узнающих, преуспевающих, облитых светом неоновых ламп. Как кафе, которого я почти не узнавал, и как весь этот город, они вжились в ритм, не похожий на мой. Нет, нет, они уже не узнавали или не хотели меня узнавать. В лучшем случае с силой похлопают тебя разок-другой по плечу: «Как живешь, старина? Ну, пока!» Клуб «Country» стеною вставал между ними и мною. Я спрятался за своею папкой. В памяти моей пробежали годы великих иллюзий, радужных надежд, но и всех упущений, приведших к их крушению. Я с грустью почувствовал, что так и не смогу, вызвав прошлое на разговор, воссоединить отрезки давней головоломной игры: в памяти уже почти не осталось места для ящика с игрушками, и кто же знает теперь, куда подевались оловянные солдатики, шлемы да деревянные мечи! Все это был милый сердцу самообман, не более того. И все же каким постоянством, выдержкой, чувством долга мы обладали! Мало было этого? Или слишком много? Случалось, мне не давали покоя воспоминания о Рильке. Самой дорогой платой за дерзания молодости должна быть смерть; со всеми тайнами надо кончать смолоду. Сегодня мне не нужно было бы возвращаться взглядом к прошлому — чего доброго, превратишься в соляной столп. Пять песо? Два — на чай».
216
Xутия — животное семейство грызунов.
217
Чак Мооль — древнемексиканское божество, «получатель жертвоприношений». Автор рассказа использует версию, согласно которой древние майя почитали Чак Мооля как бога дождя, бога влаги.
218
Choucrout (точнее choucroute — фр., от нем. Sauerkraut) — кислая капуста. Здесь: обозначение немецкого национального блюда из мяса и капусты.