(В настоящем времени проще описывать. На самом деле это происходило в восемь, когда Эльза Пьяджо исполняла на бис уже третью вещь, не то Хулиана Агирре, не то Карлоса Густавино [190], что-то с пташками и лужайками). Но я научилась обходиться с понятием времени по-свойски, без особой почтительности. Помню, как-то раз мне подумалось: «Там меня бьют, там снег забивается мне в туфли, и я узнаю обо всем этом в тот миг, когда все это со мной случается, в то же самое время. Но почему в то же самое время? Может быть, узнаю с запозданием, может быть, ничего еще не случилось. Может быть, ее муки начнутся через четырнадцать лет, а может быть, от нее остались лишь крест да номер могилы на кладбище Святой Урсулы. И мне казалось, это прекрасно, это возможно — вот идиотка! Потому что как ни крути, а в конце концов окажешься в том же самом времени. Если бы сейчас она и вправду ступила на мост, знаю, я почувствовала бы все отсюда и сию же минуту. Помню, я остановилась, стала глядеть на реку, вода была как скисший майонез, билась об устои невероятно яростно, грохочуще, с оттяжкой. (Так мне думалось.) И был смысл в том, чтобы свеситься над парапетом, слушать во все уши, как там, внизу, трещит лед. Был смысл в том, чтобы постоять на* мосту — отчасти ради зрелища, отчасти из-за страха, подступавшего изнутри, а может, я оцепенела от холода и беззащитности: пошел снег, а мое пальто в гостинице. И подумать: я ведь скромница, девушка без претензий, но попробовали бы сказать мне о какой-нибудь, что с ней происходит то же самое, что она странствует по Венгрии, сидя в партере «Одеона». Кого угодно проберет холод, че [191], хоть здесь, хоть где хочешь.
Но мама тянула меня за рукав, в партере уже почти никого не осталось.
О чем я думала потом, записывать не буду, неохота дальше вспоминать. Мне худо станет, если буду вспоминать дальше. Но все точно, точно; любопытная мне на ум пришла вещь.
30 января.
Бедный Луис Мария, вот идиот, что женится на мне. Не знает, что взваливает на себя. Или что сваливает под себя, как острит Нора, которая разыгрывает эмансипированную интеллектуалку.
31 января.
Мы туда поедем. Он так охотно согласился, что я чуть не завопила. Испугалась, мне показалось, он слишком легко включается в эту игру. И ничего не знает, пешка, которая, сама не подозревая, решает исход игры. Королева, а при ней пешечка, Луис Мария. Королева и —
7 февраля.
Надо лечиться. Не буду записывать окончания того, о чем думала на концерте. Вчера вечером почувствовала: опять ей плохо. Знаю, там снова меня избивают. Ничего не поделаешь — знаю; но хватит вести записи. Если бы я ограничилась констатацией — просто удовольствия ради или чтобы излить душу... Куда хуже: мне хотелось перечитывать и перечитывать, чтобы добраться до сути, найти ключ к каждому слову, появлявшемуся на бумаге после этих ночей. Как тогда, когда я придумала площадь, ледоход на реке, грохот, а потом... Но об этом не напишу, никогда не напишу.
Съездить туда и убедиться, что мне вредит затянувшееся девство, все дело только в этом: двадцать семь лет — и не знать мужчины. Теперь при мне будет мой щенушка, мой глупыш, хватит думать, пора жить, жить наконец, и по-хорошему.
А все-таки, раз уж я покончу с этим дневником, ведь одно из двух: либо замуж идти, либо дневник вести, одно с другим не сочетается, теперь мне будет приятно отделаться от дневника лишь в том случае, если заявлю об этом с радостью, которая рождена надеждой, с надеждой, которая рождена радостью. Мы едем туда, но все будет не так, как мне придумалось в тот вечер, когда мы были на концерте. (Запишу это, и хватит вести дневник — для моего же блага.) На мосту я найду ее, и мы посмотрим друг на дружку. В тот вечер на концерте в ушах у меня стоял треск крошившегося внизу льда. Это и будет торжество королевы над пагубным сродством, над незаконной подспудной узурпацией. Она покорится, если я — действительно я, вольется в мою зону света, ту, что и красивей, и надежней; нужно только подойти к ней и опустить руку ей на плечо.
Кора Алина Оливе Рейес де Араос и ее супруг прибыли в Будапешт шестого апреля и остановились в отеле «Риц». Было это за два месяца до их развода. На следующий день после обеда Кора вышла поглядеть на город и на ледоход. Она любила бродить одна — была любопытна и проворна,— а потому раз двадцать меняла направление, словно бы искала что-то, но не слишком целеустремленно, предоставляя свободу выбора прихоти, по воле которой внезапно отрывалась от одной витрины ради другой либо перебегала улицу.
Она вышла на мост, тот самый, дошла до середины, теперь она брела с трудом — из-за снега, из-за ветра, который все усиливался,— он дует снизу, с Дуная, мучительный ветер, хлещущий, колючий. Кора чувствовала, как юбка липнет к ногам (слишком легко оделась), и вдруг ей захотелось повернуть обратно, возвратиться в знакомый город. Посреди пустынного моста ждала оборванная женщина с черными гладкими волосами, было что-то пристальное и жадное в искривленном ее лице, в чуть скрюченных пальцах рук, которые протягивались навстречу идущей. Кора подошла, чувствуя, что все ее движения и маршруты выверены, как после генеральной репетиции. Без страха, наконец-то обретя свободу — при этой мысли ее пронизала жутковатая дрожь ликования и холода,— Кора подошла к женщине и тоже протянула руки, заставляя себя не думать, и женщина с моста прижалась к ее груди, и они обнялись на мосту, безмолвные и оцепеневшие, а ледяная каша внизу билась об устои.
Кора ощутила боль, оттого что замочек сумки при объятии вжался ей в грудь, но боль была мягкая, переносимая. Она обнимала женщину, та была невероятно худа, Кора чувствовала в своих объятиях всю ее во всей ее реальности, и ощущение блаженства нарастало, оно было как гимн, как взлет голубок, как певучий плеск реки. Кора закрыла глаза в полноте слияния, чуждаясь ощущений извне, сумеречного света; внезапно она почувствовала, что смертельно устала, но уверена в победе, хоть и не обрадовалась тому, что наконец ее одержала.
Ей показалось, что одна из них тихонько плачет. Наверное, она сама: она чувствовала, что щеки у нее влажные и одна скула болит, словно от удара. И шея болит, и внезапная боль в плечах, ссутулившихся от бессчетных мук. Открыв глаза (может быть, она уже кричала), она увидела, что рассталась с тою. Тут она и впрямь закричала. От холода, оттого что снег забивался ей в дырявые туфли, оттого что по мосту шла к площади, все удаляясь, Кора Оливе, такая красивая в сером английском костюме, ее волосы немного растрепало ветром, и она шла, не оборачиваясь и все удаляясь.
ПИСЬМО В ПАРИЖ ОДНОЙ СЕНЬОРИТЕ
Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу квартиру на улице Суипача. Не столько из-за крольчат, сколько потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха, а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот-вот забьет лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в квартете Papa [192]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с одной стороны — на испанском языке, с другой — на английском и французском) ; тут зеленые подушки; на журнальном столике — стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой-то особый аромат, какие-то привычные звуки; тут домашние растения — кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга, а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для сахара... Ох уж этот скрупулезный порядок, который женщина устанавливает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем своим существом. Какое преступное деянье — взять металлическую чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой. Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне Озанфана [193] среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный миг какой-нибудь Моцартовой симфонии разом лопнут струны всех контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой чашечке душой — в каждый миг ее существования — и душою всего дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к какой-нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы, поднять крышку музыкальной шкатулки — и у меня такое чувство, будто я совершаю святотатство или бросаю вызов, чувство быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная стайка.
190
Хулиан Агирре (1869—1924) — аргентинский композитор и пианист, наиболее известны его «Сельские серенады», «Креольские мелодии», «Национальные аргентинские мелодии». Карлос Густавино (р. 1914) — аргентинский композитор, автор песен и «Аргентинской симфонии».
191
Че — характерное аргентинское словечко — междометие и обращение к собеседнику.
192
Papa — шутливое прозвище французского композитора Мориса Равеля (1875— 1937).
193
Озанфан Амеде (1886—1966) — французский художник, близкий к кубистам и абстракционистам.