— Папочка, папочка, да это белая сеньора! Это белая сеньора, папочка!..

Мне показалось, что покойная смотрит на меня, узнает меня, что взгляд

Иуды снова направлен на распростертое тело; и у меня вырвался еще один крик, громче и ужасней первого:

— Да, я прощаю Иуду, белая сеньора, да, я его прощаю!..

Отец, как безумный, схватил меня, прижал к груди и понес прочь, а я все озирался вокруг, не смея зажмуриться, и видел пылающие, кровавые глаза Иуды, в последний раз глядящие на мир со зловещим, страшным укором; а люди расходились молча, один за другим, и кое-кто склонялся над белеющим телом.

Луна снова скрылась в тумане...

СЕСАР ВАЛЬЕХО

(Перу)

ТАМ, ЗА МОГИЛЬНОЙ ЧЕРТОЙ

Заросли кустов, застывшие в июльском зное; ветер запутался среди трав, горбящихся под тяжестью налитых колосьев. Округлые, словно женские животы, горы источают какое-то мертвенное сладострастие. Постой, погоди... Не вернется былое. Давай, давай споем еще раз! О, какой же это сладостный сон!

Лошадь моя мчалась вперед. После одиннадцатилетнего отсутствия я наконец возвращался в родное селение Сантьяго. Бедное неразумное животное неслось вперед, а я от всей души оплакивал смерть своей матушки, умершей два года назад и уже не ждущей возвращения беспутного, блудного сына; и все, на что бы ни падал мой взор: мои натруженные пальцы и натянутые поводья, стоящие торчком лошадиные уши и барабанящие по дороге копыта, которые, казалось, отбивали чечетку на одном месте, на каком-то таинственном, коварном повороте, ведущем в неизвестность,— было для меня воплощением скорби. Окрестный пейзаж, чудесная погода, поля в лимонно-закатном свете и знакомые до слез хижины вызвали у меня прилив восторженной сыновней любви, и я чуть ли не зачмокал губами, как младенец, ища вечно налитые молоком — да-да, вечно, даже там, за могильной чертой,— сосцы материнской груди.

Ребенком я наверняка гулял здесь с нею. Да. Действительно... Хотя нет... Не со мной бродила она по этим полям. Я был тогда слишком мал. Она гуляла тут с отцом. Сколько же лет минуло с тех пор! Ого-го сколько... Тогда тоже был июль, близился праздник святого Иакова. Отец с матерью отправились на верховую прогулку, он скакал впереди. Дорога была превосходной. Внезапно на повороте отец чуть не налетел на агаву.

— Осторожней!..

Но моя бедная мать не успела свернуть в сторону и упала из седла прямо на камни. Ее отнесли в деревню на носилках. Я горько плакал, переживая за маму, а мне не хотели сказать, что с ней случилось. Она поправилась. Накануне праздника, вечером, она уже веселилась, хохотала. Ей разрешили вставать с постели, и все складывалось как нельзя лучше. И я тоже уже не плакал из-за мамы.

Но сейчас я просто заливался слезами, вспоминая ее больной, лежащей без сил; в те дни она меня особенно любила, баловала и еще больше, чем обычно, закармливала бисквитами, доставая их из-под подушки или из ящика тумбочки. Теперь я заливался слезами и плакал тем горше, чем ближе подъезжал к Сантьяго, ведь мать моя умерла и покоилась на убогом кладбище, поросшем высоким шумным бурьяном.

Моя мать умерла два года тому назад. Известие о ее смерти застигло меня в Лиме; там же я узнал, что мой отец и братья отправились в деревенскую глушь погостить на асиенде одного из моих дядюшек, надеясь хоть немного развеяться и смягчить боль страшной утраты. Поместье находилось далеко в горах, на другом берегу реки Мараньон. По дороге из Сантьяго я собирался туда заехать; путь мой лежал через горные перевалы и раскаленную незнакомую сельву.

Внезапно конь фыркнул. Легкий ветерок швырнул мне в лицо, чуть не ослепив меня, соломенную труху. Несколько пригоршней ячменной половы. А потом вдали, на холмистом плато, выросло селение Сантьяго, крыши которого в лучах закатного солнца отливали бронзой. К востоку же от поселка, на багряно-золотом холме, располагалось кладбище, казавшееся све же нарисованным красками шестого часа пополудни, и, взглянув на него, я совсем сник; неизбывная тоска сдавила мое сердце.

До поселка я добрался к ночи. Доехав до последнего перекрестка и свернув на свою улицу, я заметил человека, сидевшего на каменной скамье возле входа в дом. Вид у него был одинокий. Очень. Настолько одинокий, что мне стало страшно, и страх заглушил даже чувство мистической скорби, владевшее мной. Подействовало на меня и ощущение почти полного покоя, которым веяло от прислонившейся к побеленной стене фигуры, окутанной мягким сумеречным светом. Я вдруг так разнервничался, что слезы на моих глазах высохли. Я подошел к дому. Из дверей вышел мой старший брат Анхель и кинулся ко мне, раскрыв объятия, Несколько дней назад ему пришлось покинуть асиенду и приехать сюда по делам.

В ту ночь, скудно отужинав, мы до утра не сомкнули глаз. Я облазил дом сверху донизу, прошелся по коридорам, заглянул во все комнаты, в каждый закуток, и хотя Анхель пробовал отговорить меня от беготни по старому и столь дорогому моему сердцу дому, похоже, ему тоже нравилось растравлять себя, возвращаясь в призрачные владения прошлого, в те времена, светлее которых не было в нашей жизни.

Ненадолго заехавший в Сантьяго Анхель был в доме один; по его словам, никто тут ничего не трогал после смерти мамы. Он рассказал мне и о маминой жизни до болезни, сведшей ее в могилу, и о ее смерти. Сколько раз за время его рассказа раскрывали мы друг другу братские объятья, и душа рвалась\на части, а на глазах выступали скупые слезы нежности и печали!

— А вот и кладовка... бывало, я, плача от обиды, прибегал сюда, и мама давала мне хлебушка! — молвил я и открыл маленькую растрескавшуюся дощатую дверцу.

В сельских домах перуанских горцев рядом с дверью обычно ставят каменную скамейку, и возле порога, через который я переступил, стояла как раз такая скамья; она стояла тут с незапамятных времен моего детства; как часто мы сиживали на ней, начищая ее штанами до блеска! Отворив обшарпанную дверку, мы сели на скамью и поставили рядом фонарь, грустно глядевший на нас своим единственным глазом. Свет бил Анхелю прямо в лицо, и чем больше проходило времени, чем сильнее растравлялись наши раны, тем более изможденным, осунувшимся оно становилось, и порою казалось даже почти прозрачным. Когда Анхель в очередной раз изменился в лице, я обнял его и принялся гладить и осыпать поцелуями его бородатые щеки с суровыми скулами, по которым опять градом покатились слезы.

Далекая молния, одинокая, не сопровождавшаяся ударом грома — летом такие зарницы в горах не редкость,— высветила чрево ночи. Я потер глаза и повернулся к Анхелю. Но ни его, ни фонаря, ни скамьи — вообще ничего рядом не оказалось. Никаких звуков тоже не было слышно. Я как бы враз лишился всех чувств, всех способностей, кроме способности мыслить. Мне почудилось, будто я лежу в могиле...

Затем я вновь увидел брата, фонарь, скамейку. Однако Анхель выглядел совершенно иначе: посвежевшим, умиротворенным и — не знаю, может, я ошибаюсь, но, по-моему, лицо его больше не было ни грустным, ни осунувшимся. Еще раз оговорюсь, что, вероятно, мне это просто померещилось, ибо трудно даже представить себе подобную метаморфозу.

— Вот она передо мной как живая,— продолжал я сквозь слезы,— не знает, бедняжка, чем еще меня одарить, а сама пеняет: «Ах ты обманщик, обманщик! Притворяешься, будто плачешь, а оказывается, украдкой смеешься...» А целовала она меня больше, чем всех вас вместе взятых, ведь я был в семье младшим!

В конце нашего скорбного бдения лицо Анхеля стало вновь изможденным и, как раньше, до зарницы, каким-то удивительно бесплотным. Так что мне наверняка померещилось, наверняка это был лишь обман зрения, вызванный слишком яркой вспышкой света, не мог же брат действительно воспринимать смерть матери с таким облегчением и радостью!

Еще не начало светать, когда я оседлал лошадь и отправился на асиенду, распрощавшись с Анхелем, который намеревался пробыть в отчем доме еще несколько дней, поскольку ему нужно было уладить в Сантьяго кое-какие дела.