Отсутствие подобий в течение длительного периода, предшествовавшего первому появлению, вероятно, можно объяснить тем, что режим приливов меняется в зависимости от солнечных циклов.

Двойное солнце и двойная луна. Поскольку неделя повторяется в течение всего года, можно наблюдать не совпадающие по фазам светила (а также людей, мерзнущих в жаркие дни, купающихся в заросшем бассейне, танцующих под дождем среди молодой поросли). Если даже остров скроется под водой — за исключением мест, где находятся машины и проекторы,— то и подобия, и музей, и сам остров будут видны по-прежнему.

Не уверен, но возможно, что чрезмерная жара в последние дни объясняется наложением температур: текущей и той, что была во время съемки [165].

Деревья и другие растения. Те, что подверглись съемке, засохли; многолетние растения (цветы, травы) и деревья буйно разрослись.

Заклинивший выключатель и задвижки. Неподвижные шторы. К задвижкам и выключателям вполне приложимо мое давнее замечание относительно дверей: «Если они были заперты в момент съемки, то остаются запертыми и во время проекции».

Шторы неподвижны по той же причине.

Человек, который гасит свет. Человек, который гасит свет в комнате напротив комнаты Фостин,— Морель. Он входит и какое-то время стоит возле кровати. Если читатель помнит, в моем сне все это делала Фостин. Досадно так спутать Фостин и Мореля.

Чарли. Несовершенные призраки. Сначала я не сталкивался с ними. Наконец я, кажется, натолкнулся на их пластинки. Я не ставлю их. Впечатление может оказаться удручающим; к тому же они могут (или смогут) оказаться лишними.

Испанцы, которых я видел в столовой. Это служащие Мореля.

Подземная камера. Зеркальная ширма. Я слышал, как Морель говорил о том, что они используются для оптических и акустических экспериментов.

Французские стихи, которые читает Штёвер:

Ame, se souvient-il, au fond du paradis,
De la gare d’Auteuil et des traits de jadis [166].

Штёвер сказал старухе, что это из Верлена.

Полагаю, в моем дневнике не осталось больше темных мест [167]. Теперь читатель может разобраться почти во всем. Оставшиеся главы не вызовут у него удивления.

Я хочу уяснить для себя поведение Мореля.

Фостин избегала его общества; тогда он замыслил ловушку вечной недели, стоившей жизни всем его друзьям, чтобы обрести вечность вместе с Фостин. Этим он компенсировал отказ от прелестей земной жизни. Что до прочих, он решил, что смерть вряд ли пагубно отразится на их образе жизни; напротив, взамен сплошной неопределенности он дает им бессмертие в узком дружеском кругу. Жизнью Фостин он тоже распорядился сам.

Но возмущение, которое я испытываю, кажется мне подозрительным: уж не навязываю ли я Морелю тот ад, который сам ношу в душе. Ведь это я влюблен в Фостин; я способен на убийство и самоубийство; это я — чудовище. Быть может, Морель в своей речи намекал вовсе не на Фостин; быть может, он влюблен в Ирэн, Дору или в старуху.

Болван, что я несу! Морелю неведомы эти мелкие увлечения. Он любил одну лишь недосягаемую Фостин. Поэтому он убил ее, убил всех своих друзей, поэтому он изобрел бессмертие!

Красота Фостин достойна таких безумств, таких жертв, таких преступлений. Я отказался от нее — из ревности или из самосохранения,— чтобы не поддаться страсти.

Теперь поступок Мореля представляется мне отнюдь не преувеличенным дифирамбом.

Жизнь моя вполне сносная. Если я оставлю беспокойные надежды, связанные с поисками Фостин, то смогу привыкнуть к поистине божественному уделу — просто любоваться ею.

Таков мой путь: жить, быть счастливейшим из смертных.

Но мое счастье, как и всё в человеческой жизни, под угрозой. Безмятежному созерцанию Фостин могут — хотя я не могу даже помыслить об этом,— помешать:

поломка машин (исправить их я не сумею);

сомнение, которое может закрасться мне в душу и разрушить мой рай (надо признать, что Морель с Фостин иногда обмениваются фразами и жестами, способными смутить покой человека более мнительного, чем я);

моя смерть.

Безусловное преимущество моей идеи в том, что она заставляет саму смерть стать вечной гарантией безмятежного созерцания Фостин.

Итак, бесконечно долгие приготовления к смерти в мире без Фостин — позади, и бесконечно долгое умирание в мире без Фостин уже не грозит мне.

Чувствуя себя внутренне готовым, я включил приемники синхронного действия. Семь дней были записаны на пластинку. Я хорошо справился с ролью: непосвященный зритель вряд ли примет меня за пришлеца. Это естественный результат кропотливой подготовки — двух недель постоянных проб и репетиций. Без устали отрабатывал я каждое свое движение. Я досконально изучил все реплики Фостин; не раз мне удавалось ловко вставить какую-нибудь фразу; со стороны кажется, что Фостин мне отвечает. Я не всегда следую за ней; зная каждый ее шаг, я обычно иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, понимающих друг друга без слов.

Надежда на то, что изображение Мореля исчезнет, смущала мой покой. Я знаю, что думать об этом бессмысленно. Однако и сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую, что она вновь соблазняет и смущает меня. Зависимость от подобий (прежде всего от Мореля и Фостин) меня раздражала. Теперь не то: я стал частью этого мира; образ Фостин может исчезнуть лишь вместе с моим. Меня радует также — и это самое странное, ничем не оправданное чувство — зависимость от Хайнеса, Доры, Алека, Штёвера, Ирэн и прочих (даже от Мореля!).

Я поменял пластинки; новая неделя будет повторяться вечно.

В первые дни, мучимый сознанием, что играю роль, я чувствовал себя неестественно; потом я поборол скованность, и если подобия — во что я верю — переживают те же чувства и мысли, что и во время съемки, то мне предстоит вечно переживать упоение, которое я чувствую, глядя на Фостин.

С неусыпной бдительностью я поддерживал в себе безмятежность духа. Постарался не вникать в смысл поступков Фостин, позабыть обиды. Наградой мне будет спокойная вечность; более того, мне удалось почувствовать, как это много — неделя.

В тот вечер, когда Фостин, Дора и Алек вместе зашли в комнату, я героически обуздал себя и даже не попытался что-либо разведать. Теперь мне несколько досадно, что этот эпизод так и остался тайной. Там, в вечности, я вряд ли и вспомню о нем.

Я почти не чувствовал, что умираю; процесс начался с тканей левой руки; с тех пор он значительно продвинулся; однако жар растет так медленно, так постепенно, что я этого не замечаю.

Пропадает зрение. Осязание почти отказало; отслаивается кожа; ощущения стали болезненными и неясными; я стараюсь ничего не чувствовать.

Из створок зеркальной ширмы на меня смотрит безбородое, лысое, бледнорозовое существо без ногтей. Силы тают. С болью дело обстоит странно: мне кажется, что чем сильнее она становится, тем меньше я ее чувствую.

Неотвязное, мелочное беспокойство из-за всего, что происходит между Морелем и Фостин, отвлекает меня от моего умирания — неожиданный и благоприятный эффект.

К несчастью, не все мои умствования идут мне на пользу: во мне жива (правда, только в воображении, чтобы мучить меня) надежда на то, что моя болезнь — лишь плод мощного самовнушения; что аппараты не могут причинить вреда; что Фостин жива и совсем скоро я отправлюсь на ее поиски; что мы вместе будем смеяться над этой мнимой агонией; что мы приедем в Венесуэлу, в другую Венесуэлу, потому что для меня, Родина, ты — это прежде всего господа из правительства, переодетые полицейские, стреляющие без промаха, погоня через туннели по шоссе на Ла-Гуайру, слежка на бумажной фабрике в Маракае; и все же я люблю тебя и, полу разложившийся, шлю тебе привет; ведь для меня ты — это и времена «Эль Кохо илюстрадо», в редакции которого с восьми до девяти утра Ордуньо громогласно обрушивался на нас (нескольких мужчин и меня — еще мальчика, почтительного и растерянного), а мы равнялись на его стихи повсюду: от Пантеона до кафе «Тарпейская скала», и в десятом номере трамвая — развалюхи — буйная литературная школа. Ты — это хлеб из маниоки, большой и круглый, как древние щиты, в котором не попадаются жучки. Ты — это разлив рек, когда бурный поток воды уносит без разбора быков, кобылиц и ягуаров. И это ты — Элиза, в кругу китайцев-прачек, каждый раз все более похожая на Фостин; ты попросила их переправить меня в Колумбию, и мы ехали по бесконечной равнине под бесконечным ледяным ливнем; чтобы я не погиб от холода, китайцы укрыли меня жаркими, мохнатыми листьями фрайлехона; пока я вижу Фостин, я буду помнить о тебе — а мне еще казалось, что я тебя не люблю! Ты — это Декларация независимости, которую каждый год пятого июля читал нам в овальном зале Капитолия властный Валентин Гомес, в то время как мы — Ордуньо и его ученики — в пику ему восхваляли художественные достоинства картины Тито Саласа «Генерал Боливар переходит колумбийскую границу»; и все же, говоря по правде, потом, когда оркестр заиграл «Славься, народ отважный, сбросивший тяжкое иго...», мы не смогли сдержать патриотического волнения — волнения, которое мне не хочется сдерживать и сейчас.

вернуться

165

Гипотезу о наложении температур не следует отвергать категорически (присутствие даже небольшого нагревателя в жаркий день невыносимо), но я думаю, причина в другом. События происходили весной; вечная неделя записывалась летом; при проекции аппарат воспроизводит летнюю температуру. (Примеч. изд.)

вернуться

166

Душе в раю припомнится ль хоть раз Вокзал Отёй и расставанья час? (фр.)

вернуться

167

Осталось одно, и самое невероятное: возможность одновременного нахождения в одной точке предмета и его подобия. Этот факт дает возможность предположить, что мир зиждется исключительно на ощущениях. (Примеч. изд.)