- Ты потеряла, - Рубеус протянул бусины, но Коннован сердито тряхнула головой и попросила:

- Уйди. Пожалуйста, уйди.

- Нет.

- Я прошу…

- Не надо, Конни. - Прикасаться к ней страшно, а вдруг оттолкнет и на этот раз окончательно? Вдруг он ошибся, и исправлять что-то слишком поздно?

Не оттолкнула. Кожа холодная, а на длинных ресницах застыли слезы. Коннован моргает, и слезинка, не удержавшись, скатывается вниз.

Слезы чем-то похожи на жемчуг, который по-прежнему греет руку. Рубеус высыпал жемчужины в ладошку Коннован. Она не сопротивлялась, и эта покорность, совершенно нехарактерная ей, ранила почти так же сильно, как и слезы.

- Зачем ты вернулся?

В ее голосе нет ни злости, ни обиды, только усталость и еще, пожалуй, ожидание.

- Война, - ответил Рубеус. Невпопад, зато правда. - И времени мало. Вернее, времени почти не осталось, какие-то девять часов и даже меньше… А у тебя платье помялось, вот здесь.

Пальцы проваливаются в глубокую шелковую складку, из которой застывшей слезой выкатывается черная жемчужина, и выбираются, касаются щиколотки, скользят вверх, на секунду задержавшись на трогательной впадинке под коленом, и темный шелк послушно отступает. Ступня у нее узкая, маленькая, когти втянуты, но если легонько нажать на палец…

- Прекрати. Я щекотки боюсь.

- Если бы только щекотки.

- Ты просто невозможен!

У Коннован такое лицо, будто она до конца не решила окончательно, разозлиться ей или рассмеяться.

- У тебя волосы растрепались. А глаза лиловые. Раньше были черными, а теперь лиловые… красиво.

- Зачем ты вернулся?

- Хочу понять… - Рука забралась непозволительно высоко, и Коннован отодвигается. Но не настолько далеко, чтобы нельзя было дотянуться.

- Что понять?

- От кого или от чего ты бежишь.

Она не отвечает, молча отворачивается к стене, в очередной раз отгородившись молчанием. Не верит, что ж, он вполне заслужил это недоверие.

- Не убегай, пожалуйста.

Она молча кивает и позволяет обнять себя. Не отталкивает, но… все равно она не здесь, где-то далеко, в собственных мыслях и страхах, где он ничем не может помочь.

Коснуться губами волос, шеи… бешеный пульс на мгновенье замирает, или просто кажется… теперь ее кожа пахнет лавандой, а у слез горький привкус боли… утешить, успокоить…

Ее руки обвивают шею, а губы робко, нерешительно касаются его щеки и тут же, словно испуганная собственным поступком, Коннован пытается оттолкнуть его, но как-то нерешительно. От неловкого движения платье соскальзывает с плеч… и ниже…

Ключицы крыльями чайки сходятся вместе, и в ямке между ними живет все тот же сумасшедший пульс. Поймать, удержать…

Ее пальцы, путаясь в пуговицах, пытаются расстегнуть рубашку, случайные прикосновения дразнят, обжигают. К черту одежду. Кожа к коже, один огонь, один пульс, одно дыхание на двоих…

Ее тело выгибалось, плавилось и жгло руки раскаленным металлом. Ее кожа пахла назойливой лавандой, а губы имели привкус жженого сахара. Ее когти впивались в спину, причиняя боль, но никогда еще боль не была настолько желанной.

То ли вздох, то ли всхлип, широко распахнутые лилово-черные глаза, ломкие ресницы и тонкая прядка волос прилипшая ко лбу. Убрать губами… солоновато-горькие капли пота на языке, солоновато-горькие слезинки на пепельных ресницах. Страшно причинить боль неловким движением, но с каждым ударом сердца контролировать себя все сложнее.

Ее руки обвивают шею, ее клыки оставляют отметину на плече и… какой к демона контроль, когда она выгибается навстречу, требует, диктует. Подчиняется. Похоже на бой, вдох за вдох, поцелуй за поцелуй, стон за…

Потом, позже, когда сознание возвращается в одуревшее, утомленное тело, Рубеус долго не может понять, кто вышел победителем, да и была ли победа вообще.

Ничья.

Коннован ласково гладит плечи и виновато шепчет:

- Прости.

За что?

- Я испугалась, я не думала, что так… сильно. Тебе больно?

Больно? Глупость какая, но ее растерянный вид доставляет странное удовольствие.

- И здесь тоже, - ладонь касается длинной царапины на плече. - Это тоже я?

- Наверное, - перехватить руки и притянуть ее к себе, так, чтобы близко-близко, чтобы услышать нервное биение сердец и судорожное дыхание. Собственные мысли кажутся тяжелыми и какими-то хищными.

- Что ты делаешь? - ее слова согретым в легких воздухом скользят по коже.

- Ничего, смотрю на тебя.

- Зачем?

- Просто… нравится.

Смотреть, обонять, осязать. Пробовать на вкус и сходить с ума. Оказывается, это не так и страшно.

Фома

Стены пахли смолой. Теплые капли янтарной росой проступили в редких трещинах, точно пытаясь покрепче прилепить редкие оставшиеся куски коры. И этот смолисто-светлый запах перебивал даже кисловатую вонь подгнившей соломы. Сарай старый, сквозь щели в крыше пробивается солнце, разбавляя душный сумрак. Высоко, на толстой балке воркуют голуби, точно уговаривают успокоиться.

А как успокоится, когда все так… неправильно. Связанные за спиной руки совсем занемели, и пить хочется. В свином корыте поблескивает вода, но пить оттуда Фома не станет, лучше уж от жажды сдохнуть, чем так. Не сдохнет, завтра-послезавтра его убьют. Скорее всего, убьют.

- За что? - Он задавал этот вопрос и старосте, и Ярви, и чертовой старухе. Из-за нее все началось. Голос то ли шепот, то ли вой, звон серебряных колокольчиков, душный дым и чернота, которая обманом прокралась внутрь Фомы, заглянув в душу…

Что она там увидела? И увидела ли?

Хлопанье крыльев, мелкая соломенная труха дождем полетела вниз, и Фома зажмурился. Лучше бы он тогда зажмурился, не пустил ведьму внутрь себя, теперь остается сидеть и ждать, когда ж за ним придут.

Он очнулся в этом сарае и долго силился понять, что же произошло, голова разламывалась болью, а во рту пересохло да так, голос срывался до сипа. Последнее, что было в памяти - чернота и голос, приказавший спать. Потом, когда Фома совсем уж было отчаялся выяснить, как попал сюда, к нему пришли. Герр Тумме, печальный и важный, Михель и старуха. Сшитое из лоскутков платье в сумраке сарая казалось шкурой диковинного зверя, белые косы мертвыми змеями лежали вдоль груди, а треклятые колокольчики звенели так, что боль вспыхнула с новой силой.

- Пройдет, - ведьма говорила тихо, но каждое слово ударом молота отзывалось в черепе. - Ты сиди, не вставай.

Фома и не думал вставать, хотя и сидеть со связанными за спиной руками не удобно. И говорить, когда горло вот-вот треснет, точно иссушенная солнцем земля. Но на один вопрос сил хватило:

- За что?

Она ответила не сразу, долго вглядывалась слепыми глазами в сумрак, шевелила губами, точно заклинание шептала, и Фома чувствовал, как обида сменяется страхом.

- Не человек ты, - пробурчал Михель. - Как есть не человек.

И перекрестился. А старуха кивнула, подтверждая.

- Не человек. Человеком был рожден, человеком жил, человеком умер, а нелюдью ожил. Нету в тебе души, пусто здесь. - Старуха приложила руки к груди, потом коснулась головы. - А тут живет то, что тебя жить заставляет. Дай ему воды, Михель, негоже живое существо мучить. Он и так измучился весь. Смерти искал - не пустили умереть. Жить пытался, а не выходила жизнь. К людям тянется и людей боится. Вот любить умеет, да только будет ли добро от этой любви?

- Не тебе судить.

- Не мне, - согласилась старуха. - Ты пей, пей.

Фома пил, пытаясь не упустить ни капли ледяной колодезной воды. Михель держал кружку в вытянутой руке, боялся подойти близко, в глаза не смотрел, и на «спасибо» не ответил.

- Я не сужу, я говорю, что вижу, а решать людям. - Ведьма поглаживала руками косы. - У них свои законы, по ним и живут.

- Или убивают.

Отчего-то Фома сразу понял, что его убьют, не изгонят, не накажут поркой или штрафом, а именно убьют. Иначе зачем сарай и веревки? И разговор этот.