— На мой век и двух штук хватит! — весело откликнулся Заморыш. — Может, за власовца чего-нибудь обломится?

— Какого власовца? — спросил я.

— Заморыш приволок часа два назад, — пояснил Жук. — Бродила по лесу одна заблудшая овечка.

— А где он сейчас? — оглядываясь, поинтересовался я.

— Это уже не наше дело, — усмехнулся Жук. — Забавную фотографию у него нашли: стоит рядом с виселицей, улыбается.

— Наверное, уже получил свои девять граммов, — предположил Заморыш. — Знал бы — черта лысого стал бы его в штаб вести…

— Никогда ещё не видел власовцев, — пробормотал я.

— Увидишь, — пообещал Жук. — Здесь, в Чехословакии, их как собак нерезаных.

— А мы уже в Чехословакии? — обрадовался я.

— Совершенно верно, — подтвердил Жук. — Будем, сеньор Арамис, вместе освобождать братьев славян. Так я иду договариваться насчёт тебя. Не передумал?

— Спасибо, Жук, — сердечно поблагодарил я. — Только перед ребятами не очень удобно, словно дезертирую от них.

— Ты что-то путаешь, сеньор, — Жук иронически прищурился. — Я тебя беру не дегустатором на кухню, а в разведку, откуда и не такие орлы, прошу прощения, с мокрыми подштанниками возвращаются.

— Извини, не то хотел сказать…

— То-то. А Жука забудь, незачем перед ребятами старое ворошить. И ты, Заморыш, ничего не слышал, а что слышал, то в одно ухо вошло, из другого вышло. Сеньору Арамису… к бабушке Арамиса! — моему старому корешу Мишке подгони одёжку, подбери велосипед и познакомь с разведкой. В обиду не давать — понял?

— Так точно! — вытянулся Заморыш, дурашливо моргая глазами.

— Спасибо…Петя, — с чувством вымолвил я. — Выходит, я снова у тебя в долгу. Жук усмехнулся.

— Тебе же сказано — забудь, а то я не всегда такой добрый бываю… Заморыш, поднимай на ноги этих сонных бездельников, прикажи готовиться. Учти — оформляю тебя помощником.

И, подмигнув на прощанье, пошёл к штабной палатке.

ВОЙНА ЗАКОНЧИЛАСЬ — ВОЙНА ПРОДОЛЖАЕТСЯ

На события последующей недели наложило отпечаток одно необычайное обстоятельство.

На огромном, протяжением в тысячи километров, фронте замолчали пушки; миллионы солдат уже написали домой: «теперь уже точно вернусь живой — ждите!»; писаря в штабах рвали, топтали ненавистные похоронные бланки, которые, как бы ни очерствело сердце на войне, было так тяжело заполнять.

А для нас война продолжалась.

Окружённые в Чехословакии немцы и власовцы рвались на запад, к американцам — видимо, надеялись, что могут им пригодиться. Наше командование узнало, что Черчилль дал фельдмаршалу Монтгомери указание «тщательно собирать германское оружие и складывать так, чтобы его легче можно было снова раздать германским солдатам, с которыми нам пришлось бы сотрудничать, если бы советское наступление продолжалось». В такой ситуации ни в коем случае нельзя было выпустить на Запад миллион вооружённых фашистов, тем более что они наверняка оставили бы на своём пути выжженную пустыню.

Очень обидно было бы умереть 9 мая и даже неделю спустя, но Победе одинаково требовались жизни тех, кто сложил свои головы в Брестской крепости, и тех, кто погиб под Прагой после подписания акта о капитуляции.

Вот почему ещё в двадцатых числах мая тысячи семей, не понимая, не веря, не сознавая, как это могло произойти, получали скорбные листочки: «Погиб смертью храбрых 9-го… 12-го… 15-го мая 1945 года», — тогда, когда никто уже, казалось, не должен был умереть в бою.

Мы входили в чешские деревни первыми, потому что танки, торопясь в Прагу, проскакивали мимо — и мне трудно подобрать слова, чтобы рассказать, как нас встречали. Девушки в праздничных платьях целовали потные, небритые лица солдат, дети висли на наших шеях, а надевшие добытые из сундуков свадебные костюмы старики подносили кружки с холодным пивом.

— Руде Армаде — наздар!

— Ать жие Руда Армада!

Мы успели прийти — и эти деревни не были сожжены, их жители остались живы. Мы понимали друг друга без переводчика, их речь была похожа на нашу, и на их лицах была непередаваемая радость. Однажды Локтеву не дали пройти по деревне своими ногами: парни с трехцветными повязками на рукавах, возвратившиеся домой партизаны, пронесли его по длинной мощёной улице и опустили на землю в конце деревни.

Мы, молодые солдаты, попавшие на фронт уже на территории Германии, такого ещё не видели. Только в этих чешских деревнях, названия которых не остались в памяти, я понял, что такое возвращение народу свободы. Наверное, в этом и есть высшее счастье солдата — сделать людей свободными, видеть слезы радости на их лицах и не стыдиться своих слез.

На войне люди привыкают к страданиям и чужой смерти, страдания запоминаются больше радости — так устроен человек. Но когда я встречаю солдат, много лет назад освобождавших чешские города и деревни, мы одними словами говорим об одном и том же — как нас встречали. Мы вспоминаем ликующее «Наздар!», девичьи поцелуи — по десятку на каждого из нас, хлеб-соль, кружки с холодным пивом и сотни, тысячи счастливых человеческих лиц.

Если бы я не читал и не знал по рассказам, сколько опасностей подстерегает разведчиков на каждом шагу, то мог бы подумать, что попал в команду для выздоравливающих. Полдня мы ехали впереди полка на велосипедах, вдыхая аромат цветущих яблонь, с интересом рассматривали каменные распятия на дорогах и подолгу беседовали со встречными чехами. Мы угощали их трофейными сигаретами, сами охотно угощались свежим молоком и катили дальше.

Неожиданно для себя попав в разведку, я рисовал в своём воображении совсем другие картины. Однако я не лез к ребятам с вопросами, сознавая, что солдат, фронтовая биография которого началась месяц назад, нелепо выглядит в глазах бывалых разведчиков, прошедших огонь и воду и медные трубы. К тому же отношение ко мне поначалу было более чем прохладным — не только потому, что в разведке, собирающей в себе «сливки» полка, я оказался не по заслугам, а «по блату», но и потому, что Заморыш, несмотря на запрещение, разболтал товарищам историю знакомства новичка с их командиром. Жука разведчики боготворили: он был по возрасту старше, на голову умнее и опытнее всех, его ироничной речи, ловкой жестикуляции, походке явно старались подражать, и я чувствовал, что на меня смотрят угрюмо, исподлобья — как на человека, по вине которого Петька Савельев три года хлебал тюремную похлёбку. Жук время от времени подбадривал меня репликами, снисходил до разговоров Заморыш. Для остальных ребят я не существовал.

Нечего и говорить, как мне было обидно. Я оказался среди людей, которым был безразличен, и с грустью вспоминал свои взвод, из которого столь опрометчиво ушёл. До сих пор мне везло: Сашка и Хан скрасили тяжёлые будни запасного полка, незабвенные Володя Железнов, Сергей Тимофеевич и в какой-то мере Митрофанов — дорогу на фронт и первые две фронтовые недели, а дружба с Виктором и Юрой вернула меня к жизни после гибели друзей у проклятого немецкого озера. На фронте нельзя быть одиноким — даже несколько часов, и я быстро это понял.

И тогда я решился на такой шаг. Выбрав момент, когда все оказались рядом, я попросил внимания и откровенно сказал о том, что вы только что прочитали. Я добавил, что навязываться никому не собираюсь и могу тут же возвратиться в свою роту, где остались мои друзья и где никто не станет воротить от меня нос. Ребята явно не ожидали такой исповеди, чувствовалось, что она произвела впечатление.

Жук помрачнел, и под его тяжёлым взглядом все опустили глаза.

— А я и не знал, что Заморыш стал треплом, проговорил он, глазами пригвождая к месту своего помощника. — Не прячь фары, этого я не люблю. Нашкодил — смотри прямо. Вот что, я не римский папа, который продавал народу индульгенции за трудовые деньги. Если Пётр Савельев отпустил кому-то грехи, значит такова была потребность его сложной души. Слышали, чтобы я разбрасывал по ветру неразменное слово «кореш»? Сеньор Арамис, он же Мишка Полунин, — мой старый кореш, понятно? Не его вина, но он со своими гавриками сделал для меня побольше, чем кое-кто из вас. Рекомендую по очереди к нему подойти и пожать его руку. Начнём с тебя, Музыкант. Ну?!