Ротный писарь, пожилой ефрейтор, взглянул на номер автомата и полистал замусоленную общую тетрадь. Его палец долго ползал сверху вниз по фамилиям — «словно зарплату выдаёт», — с обидой подумал я; с обидой — потому, что против фамилий значилось: «Выбыл в медсанбат», «Убит 27. 1 .45»… — длинный и скорбный список. Наконец палец остановился против одной фамилии. Писарь сверил номера, по-отцовски вздохнул и покачал головой.

— Ниношвили Зураб, 1926 года рождения, город Кутаиси… Две недели, как увезли, только вряд ли живой… — писарь посверлил пальцем у меня под ложечкой. — Вот сюда ему влепило, Зурабу. Весёлый пацан был, отплясывал как кузнечик.

— Мы за него отомстим, — ненужно промямлил я. Писарь удручённо посмотрел на меня и, ворча, засунул тетрадь в брезентовую полевую сумку.

— Молокососы… туда вашу в качель… в чехарду бы вам играть…

— Уж все так и молокососы! — вызывающе сказал я. — Командиру-то полка сколько лет?

— Сравнил! — «бухгалтер» даже закашлялся от смеха. — Ну двадцать четыре ему — так он свои шесть орденов и чины с первого дня войны зарабатывает! Сравнил слона с блохой…

— А Чайкин тоже молокосос? — не унимался я.

— Молокосос и сопляк, — кивком подтвердил писарь, которого я начинал ненавидеть. — Мало его драли, поганца!

Писарь махнул рукой и побрёл в палатку своей грузной походкой.

— Ну что, узнал? — поинтересовался Чайкин. — Зура-аба… Хороший был парень!», в Кутаиси все звал, вино пить из бочки…

— Зато писарь у вас ещё тот тип! — негодующе сказал я.

— А что он болтал? — засмеялся Чайкин.

— Да ну его к черту! Всякую чушь.

— Меня выпороть не грозился? — продолжал смеяться сержант. Я тактично смолчал. — С него станет — ремнём огреет за милую душу.

— И ты стерпишь? — возмутился я

— Батя, ничего не поделаешь, — сержант огорчённо развёл руками. — Будь я генерал — все одно огрел бы.

У меня, наверное, было очень глупое лицо, потому что сержант прыснул и отвернулся.

А вечером 15 апреля, перед самым наступлением, вернулся из медсанбата легко раненный младший сержант Юра Беленький. Он рассказал, что Зураб Ниношвили жив и находится во фронтовом госпитале.

— Помните Галку Воронцову из медсанбата, толстенькую такую? Передавала девчатам, что Зураб живучий как барс — три операции перенёс, а уже целоваться хочет. Живы будем — попьём ещё вина из бочки в Кутаиси!

— У меня его автомат, — дружелюбно сообщил я Беленькому.

— Вот и держи его покрепче, — буркнул Беленький. — Учти, у Зураба это получалось неплохо.

— Постараюсь, товарищ гвардии младший сержант! — по уставу ответил я и с уважением погладил свой автомат. Я и не подозревал, что держу его в руках последние часы.

И вообще солдату много знать не положено — это бывает вредно.

Так, в ночь перед наступлением мы не знали, что до конца воины осталось двадцать три дня, и, наверное,

это был как раз тот случай, когда неведение лучше, чем знание. Никогда нельзя поручиться, как станет вести себя солдат, знающий, что между жизнью и смертью лежит столько-то дней жестоких боев. Быть может, у одного удвоится храбрость, у другого — удесятерится осторожность. А между тем для того, чтобы одним ударом покончить с Гитлером, сократить сроки войны и спасти десятки тысяч жизней, необходимо было огромное напряжение — каждого полка и каждого в нём солдата.

ДОРОГА НА ПЕРЕДОВУЮ

Вторые сутки мы шли по лесным дорогам, все ближе подбираясь к линии фронта. Впервые я увидел немцев, — уступая нам путь, они, опустив глаза, стояли на обочине: старики, женщины и дети. Многие сидели на повозках, гружённых чемоданами, мешками и всякой рухлядью, выставленной напоказ; в повозки были впряжены сытые лошади.

— Нах хаузе, нах хаузе, — с искательными улыбками бормотали немцы.

Странная вещь: мы понимали, что перед нами отцы, жены и дети фашистов, да и сами не ангелы — немало их писем читали в газетах насчёт того, что «не смогла смыть кровь с кофточки, которую ты, Ганс, мне прислал»; понимать-то понимали, а ненависти к ним не ощущали. Скорее какую-то презрительную жалость, что ли.

— Люди ведь с виду, — словно оправдывался Митя Коробов, добрая душа. — И как они могли, а, Володя?

И немцев не трогали. Только один раз ездовой, не в силах преодолеть искушение, решил обменять свою облезлую кобылку на грудастого, откормленного мерина. Но едва он начал выпрягать его из фургона, как немцы окружили комбата Макарова и залопотали:

— Герр официр, герр официр…

Макаров сплюнул и приказал огорчённому ездовому не связываться.

А буквально через минуту произошло следующее: из леса раздался выстрел, и немолодой солдат из нашей роты с криком схватился за локоть. Вслед за Виктором Чайкиным мы бросились на выстрел, догнали убегавшего мальчишку лет четырнадцати и выволокли его на дорогу. Худой, в сером вязаном свитере, мальчишка дрожал и озирался, как зверёныш.

— Сукин сын, фашист недорезанный! — орал Митрофанов, потрясая кулаками. — Человеку руку испортил!

— Гитлерюгенд, — пробормотал Сергей Тимофеевич и спросил по-немецки: — Зачем ты это сделал? Ведь тебя по военным законам могут расстрелять.

Мальчишка громко заревел. У наших ног, обезумев от горя, ползала совершенно седая женщина, мать этого зверёныша. «Руди, Руди!» — стонала она. Посеревшие от страха немцы с ужасом наблюдали за этой сценой. Не решаясь взять на себя ответственность, Макаров послал за командиром полка. Локтев брезгливо посмотрел на зарёванного мальчишку и велел отпустить. Так и сделали. Правда, когда Локтев отвернулся, Митрофанов не удержался и на прощанье смазал мальчишку по физиономии.

Этот случай был единственным. Впоследствии мы не раз удивлялись, что немцы, завоевавшие половину Европы, не проявляли сопротивления. Советские люди, оказавшись в оккупации, не смирялись — недаром наши города и деревни щетинились виселицами для тех, кто не склонял головы.

— Как ни странно, — рассуждал Сергей Тимофеевич, — это явление одного и того же порядка: беспрекословное подчинение Гитлеру и полная покорность сейчас. Непротивление властям у немцев в крови — «дисциплинка», как говорил Володя. Никто не кричал о патриотизме больше немцев, а на поверку оказалось, что это чувство куда сильнее у нации менее «дисциплинированной», которую гитлеровские идеологи списали в неполноценные. Это явление прослежено многими учёными и писателями. И что же? Жители многих стран легко приспосабливаются к жизни любой страны, если она предоставляет им привычный комфорт; но русский, волею обстоятельств заброшенный на чужбину, так и не излечивается от ностальгии — чёрной тоски по родине. Озолоти его — всё равно каждую ночь будет видеть во сне берёзки… Иногда эту черту называют «национальной ограниченностью», но лично я вижу в ней высокую форму патриотизма…

Рядом с нами шёл командир роты лейтенант Ряшенцев.

— Товарищ Корин, — спросил он, когда Сергей Тимофеевич закончил, — вы член партии?

— Нет, — ответил Сергей Тимофеевич. — А что?

— Жаль, — вздохнул Ряшенцев. — Замполита у меня срезало… Образование у вас какое? Может, и язык знаете?

— Кандидат исторических наук. Знаю немецкий, могу при случае послужить вам переводчиком.

— О! — с уважением произнёс лейтенант. — Как же вы у нас оказались? Доложу майору, нечего вам солдатскую лямку тянуть.

— Очень прошу вас этого не делать, товарищ гвардии лейтенант, — резко сказал Сергей Тимофеевич. — Настоятельно прошу. Из роты я никуда не уйду.

— Наверное, добровольцем пошли?

— Так точно, товарищ гвардии лейтенант, — с подчёркнутой официальностью ответил Сергей Тимофеевич.

— А беседы-то будете проводить? — примирительно спросил лейтенант.

— Весьма охотно. — Сергей Тимофеевич столь же примирительно улыбнулся.

— Мы-то что, — проговорил Ряшенцев, — мы рады-радешеньки… Только всё равно вынюхают, загребут в штаб дивизии, а то и повыше — это как пить дать… Ага, выходим!

Наша колонна вливалась в невиданно широкую, выложенную бетонными блоками красавицу дорогу. Мы уже слышали про неё, но не думали, что она выглядит так внушительно. Ровная как стол поверхность, нигде ни единой щербинки — это было действительно великолепное инженерное сооружение, вызывающее зависть и общие вздохи по поводу наших непролазных российских дорог. Говорили, что Гитлер понастроил много таких магистралей, чтобы свободно маневрировать войсками: по такой дороге машины могли мчаться, наверное, в шесть-восемь рядов! Ещё говорили, что бетон для этих толстых блоков замешивали на патоке, и поэтому он приобрёл небывалую твёрдость — на века.