Кстати об искуплении. «Искупитель» по-английски redeemer. И точно так же зовется, как я обнаружил, автомат для сдачи банок из-под пива и прочих «мягких» напитков, недавно поставленный в ближайшем супермаркете Key Food: он выдает монеты после того, как вы сунули туда тару. Искупать, выкупать, скупать — слова одного корня; по-русски мы не воспринимаем уже этого, не видим арифметическо-коммерческой коннотации религиозного термина. То же самое с глаголом to save: это одновременно «спасаться)» и «экономить», «хранить деньги». Нужно англоязычное остранение, чтобы ощутить святость экономики. Но поэзия, учил нас В. Б. Шкловский, как раз и занимается тем, что методом остранения дает обновленное переживание бытия.

Учитесь торговать — и вы спасетесь!

БЕССМЕРТНЫЙ ЕГОРУШКА

Умер Леонид Леонов — в Мафусаиловых веках, только недавно, в конце мая, отметивший свое девяностопятилетие. Он напечатал в одной из газет благодарность всем поздравившим его, как он сказал, с неуместным юбилеем. Эти слова свидетельствуют о том, что писатель до последних дней сохранил ясный ум и твердую память — и даже готовность иронизировать над собой: первый признак ума. Но вопрос о неуместности этого юбилея — сложный вопрос. Его, конечно, заметили, но не сумели отпраздновать как надо из-за всеобщей нынешней сумятицы умов. Я бы сделал из этого национальное торжество. Жизнь Леонова, на мой взгляд, — поразительно удавшаяся жизнь: удавшаяся вплоть до того, что этот человек пережил большевиков. И никто не понял, что в его лице мы могли бы чествовать не писателя и литературу, и даже не человека, а некую вечную Россию. Леонов был живым воплощением связи времен, свидетельством непрерывности истории и бытия. Сложность же вопроса о леоновском юбилее в том, что вокруг имени писателя скопилось очень много всякого рода посторонних, но раздражающих ассоциаций. Поверхностному взгляду он казался как раз реликтом самого правоверного советизма, пережитком сталинских лет. Леонова перестали замечать люди, которым надо было бы о нем помнить, и около него начала крутиться шантрапа, зашевелились профессиональные русские из круга газеты «День». Ему подсунули какой-то недоброкачественный документ, и он его подписал. Кажется, это было так называемое Письмо 74-х, или сколько их там было. Судя по тому, как Леонов сострил о своем юбилее, он отнюдь не был дементным старцем — знал, что делает. И все равно я не кину в него камня. Мне нравится этот человек. Все, что я скажу дальше, будет если не объяснением в любви, то данью невольного восхищения.

Леонов был интересным, значительным писателем, но еще более он интересен как человек; скажу ответственнее, подниму планку: как психологический и культурный тип. Это был тип русского коренного человека — становой хребет русской, российской истории. Феномен Леонида Леонова заставляет думать о русском характере.

Тут для начала обратимся к очень авторитетной инстанции — к любимому Леоновым Достоевскому. В очерках «Зимние заметки о летних впечатлениях», посвященных путешествию по Европе, он писал:

Вообще, заграничные люди — это мне в глаза бросилось — почти все несравненно наивнее русских. Трудно объяснить это подробнее; нужно самому заметить. Русский — скептик и насмешник, говорят про нас французы, и это так. Мы больше циники, а потому, естественно, относимся ко всему холоднее.

Конечно, эти наблюдения Достоевского требуют всяческих экспликаций. Просто согласиться с ним, так сказать, одобрить гения было бы с моей стороны нескромно. Но вот что важно: исследователи, комментируя это место у Достоевского, отмечают, что здесь есть аллюзия на маркиза де Кюстина, — это маркиз такое о русских настойчиво утверждал; но интересно, что Достоевский поначалу, с Европой еще не ознакомившись, с Кюстином спорил, а побывав в Европе — согласился. Поэтому будет и мне уместно сослаться в данном случае на мой скромный заграничный опыт. Да, это так: западный человек по сравнению с русским весьма наивен, я бы даже сказал, простоват.

Приведу еще один пример в подтверждение этого тезиса — одновременно и житейский, и литературный: мемуарный роман Евгения Федорова, печатающийся кусками и под разными заглавиями; в данном случае имею в виду тот кусок, который был напечатан в пятом номере «Нового мира» за 1994 год под названием «Одиссея». Герой повествования сталкивается в лагере с латышами, которые очень уж старательно трудятся на электростанции: за один день выполняют трехдневную работу, создавая тем самым опасный для русских зэков прецедент. На начальника, как известно, надо горбить с прохладцей, ибо от работы лошади дохнут. Латыши в оправдание своего трудового энтузиазма ссылаются на какой-то «закон».

«Спятил, быдло вонючее, — выдал сгоряча Женя. — Закон, закон! Какой в России закон? Мало тебе, суке, десять лет дали. Надо было двадцать пять вломить. Может, трудолюбивое быдло что-нибудь и поняло бы».

Далее следует такой текст:

Дело прошлое, а наш увлекающийся герой был сильно разочарован в прибалтах, которые для него символизировали… просвещенный мир, Европу, крестовые походы, рыцарские турниры, Великую хартию вольностей. Вот тебе и «хабеас корпус». Закон, закон! Трусливая, гадкая подлость! Трудолюбие и прилежание в рабстве. Почему они, попав в наши экстремальные условия, так низко падают? Почему они менее свободны, чем мы? Да, мы азиаты, у нас не было Великой хартии вольностей, да, лодыри, воры, но у нас нет этого подлого, рабьего отношения к слову начальства, этого страха, желания лизать любой административный зад. Странно другое: тот же Микуцкис, настучавший на Женю, пресмыкающийся перед Шевченко, боролся с советской властью с оружием в руках.

Вот это русскому человеку никак не взять в толк: можно ли ненавидеть до готовности сражаться с оружием в руках, — а потерпев поражение, так покорно с врагом примириться? Как всегда, в русском характере нет четких граней: в данном случае он не различает состояний мира и войны. Ни мира, ни войны — получается как у Троцкого в Бресте.

Здесь мы встречаемся с важнейшим свойством русского характера — с его анархичностью. Анархия, то есть, буквально, безвластие, в неполитическом измерении означает отсутствие формы, брожение неких диких неустоявшихся сил. «Когда возникнул мир цветущий из равновесья диких сил» — это явно не о России сказано. Тут мы имеем дело с некоей, так сказать, жидкой субстанцией, вроде воды: она одновременно способна отлиться в любую форму — и пролиться, ускользнуть меж пальцев, — она не имеет собственного центра кристаллизации. Кто-то из западных людей сказал: русских сравнительно легко покорить, но над ними невозможно властвовать. На мой взгляд, это самое умное из всего сказанного на Западе о России. Вот почему у любого русского правителя возникает самоощущение оккупанта: он, так сказать, держит под контролем большие города и коммуникации, но стоит отойти на две версты в сторону от ветки железной дороги — и власти его конец. С русскими нельзя воевать по правилам, они никаких правил не признают, это не регулярная армия, а партизаны.

То, что говорит герой романа Евгения Федорова о прибалтах, очень хорошо укладывается в обозначенные нами рамки. Прибалты — это цивилизованные противники: потерпев поражение, они и сопротивляться прекращают. Они знают, что война это война, а мир это мир. У них Троцкого не было. Троцкие у них коммерцией занимаются или в конторах сидят. А русский поэт пишет: «Я так часто бросал испытующий взор, и так много встречал испытующих взоров: Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров». Ему хочется пробудить в конторщике Одиссея, регулярное пароходство ему не по душе. Это проза, а он поэт.

Тему нашу, следовательно, можно сформулировать так: кем был Леонид Леонов — поэтическим сновидцем, мечтающим о дальних странах, или конторским, а то и лавочным сидельцем? Клишированное интеллигентское сознание не задумываясь бы ответило, что он погубил свое большое художественное дарование, безропотно подчинившись идеологическому диктату режима, а за это, мол, был награжден чем-то вроде ренты — попал в номенклатурную обойму классиков советской литературы, в так называемый золотой ее фонд, в заповедник литературных зубров. Тут вроде бы все верно, но до чего же неинтересно звучит. Подлинная правда куда интереснее. Заключается же эта правда в том, что литература для Леонова отнюдь не была всепоглощающей целью, — она была для него средством, самым элементарным средством к существованию, по возможности пристойному. И эти возможности, заложенные в литературе, Леонов реализовал более чем на сто процентов. То есть не было самой той ситуации выбора — кем быть, поэтом или рантье: литература в СССР сама была формой рантьерства, и простаки те, кто этого не видят.