Тут другой вопрос возникает: а все-таки что значит это желание певца бедных людей, униженных и оскорбленных, наделить отвратительное создание своей фантазии низким социальным положением? Ответ напрашивается однозначный: униженность для Достоевского не столько социальный статус, сколько психологическое состояние. Капитан Снегирев страдает не столько потому, что он беден, сколько потому, что его оскорбил Митя Карамазов.

И здесь мы опять встречаемся с психологией самого автора. Опыт психологического унижения — едва ли не важнейшее переживание Достоевского в биографическом плане.

Вереница униженных и оскорбленных у Достоевского отнюдь не ограничивается персонажами, что называется, положительными, такими, как, скажем, Макар Девушкин или Сонечка Мармеладова. Фома Опискин, например, тоже ведь из этой породы, да и генеральша, благодетельница его. Вообще в этом отношении «Село Степанчиково» представляет, я бы сказал, некую биологическую культуру творчества Достоевского, творческий бульон, рассадник образов и типов. И все там, каждый по-своему, — униженные и оскорбленные: и Ежевикин, и Татьяна Ивановна, и даже девица Перепелицына, и даже сам полковник Ростанев. Унижение — ориентир, угол, градус, под которым Достоевский видит мир. Причем заметьте: чем униженней персонаж Достоевского, тем он умнее: униженный человек острее видит людей и мир — вот вывод нравственной философии Достоевского, которым я бы заменил другой: о страдании, якобы облагораживающем человека. Лучше страдающий человек не становится; но злее и умнее он стать может. Достоевский и сам был таким — умным и злым, как герой его и точнейший автопортрет — человек из подполья.

Потому что почти всю свою жизнь он был униженным: царским правительством, каторжным начальством, издателями, литературными врагами — и литературными друзьями. Да-да, и друзьями. Здесь надо привести одну давнюю работу Корнея Чуковского, в которой дана умелая сводка этого сюжета.

Чуковский обнаружил в бумагах Некрасова отрывок из документальной повести, описывающей события вокруг литературного дебюта Достоевского: шумный успех его первой вещи «Бедные люди» и последующие неудачи, не только литературные, но и житейские. Главной из последних было неумение Достоевского поставить себя в обществе литераторов — людей, как известно, злоязычных и обладающих острым чувством юмора. В их кругу талантливый молодой автор очень скоро сделался предметом всеобщих насмешек. А Достоевский потерялся, успех вскружил ему голову, и, судя по многим свидетельствам, он действительно порой бывал смешон. Посмеяться же любят как раз над тем человеком, превосходство которого так или иначе ощутимо.

Самое интересное во всем этом, может быть, то, что Достоевский и сам был юморист первостатейный; но он умел острить и смеяться задним числом, на бумаге, обладал качеством, которое называется «юмор на лестнице». То же «Село Степанчиково» — шедевр юмора и вообще из лучших вещей Достоевского как раз потому, что в ней он сумел свою проблематику перевести в юмористический план, — как лучшей вещью Томаса Манна обещал быть недописанный роман «Признания авантюриста Феликса Круля».

Но в обществе молодой гений держать себя не умел. Чуковский пишет о повести Некрасова:

Так и видно, что смышленый, по-молодому насмешливый ярославец успел по-своему за эти два года разгадать запутанную душу своего мрачного друга… Вообще знаменательно, что, желая изобразить Достоевского, Некрасов невольно изобразил героя его «Записок из подполья», тогда еще не написанных.

Учитывая эти биографические данные, можно сказать, что Достоевский в образе лакея как человека, занимающего низшую ступень на социальной лестнице, воплощал собственный опыт (психологической, а не социальной) униженности. Лакей — это был знак, а не социальная характеристика: знак некоей неполноценности, непригодности, презрительного, по крайней мере насмешливого отношения окружающих, которые в силу этого становятся «господами» — господами положения. То есть Смердякову Достоевский отдал не только свой Эдипов комплекс, но и опыт собственных унижений в номинально дружественной среде: воспоминания о годах, когда он был «ниже всех» в обществе как будто равных. И объективируя эти свои страдания в образе Смердякова, Достоевский освобождался от них, сбрасывал эту старую кожу — ту кожу, которую с него сдирали когда-то насмешки коллег. Точно так он освобождался от собственных же могучих сомнений в Боге, в истине, в добре, отдавая эти сомнения Ивану Карамазову.

Чуковский в упомянутой работе пишет, что люди, негодующие на сатирическое описание Тургенева в образе Кармазинова, должны вспомнить, как издевался в молодости над Достоевским сам Тургенев. Вспомним также, что у Смердякова есть как бы двойник — «семинарист-карьерист» Ракитин, которого Достоевский делает как раз литератором, наделяя его ходячей интеллигентностью нигилистического типа. Это месть бывшим «друзьям» из кружка Белинского. Тут мы можем наблюдать извивы творческой психологии, способы рождения художественных образов: не только сам Достоевский раздваивается на Ивана Карамазова и Смердякова, но и Белинского, старого друга-врага, раздваивает на того же Ивана — и Ракитина.

Так ведь и в папаше Карамазове многое от Достоевского. Он научился самые тайные свои мысли высказывать, дискредитируя их шутовской формой выражения или отдавая негативным персонажам. В Федоре Павловиче от самого Достоевского — критическое отношение к православной церкви, лежащей, как известно, в параличе. Достоевский заставил старика Карамазова издеваться над монахами, потому что сам не мог этого себе позволить. «Не в пескариках истина, и я это провозгласил!» — совершенно гениальная фраза. Я уже не говорю о том, что Достоевский заставил-таки старца Зосиму протухнуть.

Есть известная концепция Бахтина о диалогичности и полифоничности Достоевского: он, мол, не знает последней истины, и не хочет знать, и потому романы его — сплошной спор, в котором не просто рождается, но изначально пре-бывает истина, какова сама по себе диалогична. Но то, что мнилось Бахтину особенностью одного Достоевского, на самом деле принадлежит всем писателям без исключения: эта диалогичность, неокончательность, раздвоенность и антиномичность есть способ построения художественного текста как такового. За этим стоит живая душа писателя и человека, внутренняя ее борьба, расколотость сознания и бессознательного. Смердяков у Достоевского — одна из его теней, но делать на этом основании Смердякова метафизическим типом или, по крайней мере, социальной метафорой и на этом основании отвергать бульоны и кулебяки в качестве лакейской и хамской субстанции — это значит обречь Россию на полуголодное существование, с трудом и только до времени компенсируемое чтением знаменитых романов.

АМЕРИКАНЕЦ РОЗАНОВ

Заглавие этой статьи звучит как вывеска провинциального портного у Гоголя: «иностранец Василий Федоров». У самого Розанова, однако, не было и тени снобизма, он никогда не стремился представить себя носителем каких-нибудь идеалов, сторонних окружающей его жизни. Чаще всего его окружение было именно провинциальным; даже перебравшись в Петербург, Розанов остался тем же провинциалом: темой его писаний стали быт, кухня, задворки и кулисы семейной жизни. На его страницах душно, как в детской, — и висят всюду предметы домашней одежды, «исподнее». Розанов говорил, что он не любит семейных домов, где все вычищено и вылизано, где не увидишь на стуле в гостиной какой-нибудь детской тряпочки: он уверял, что жизнь в таком доме несчастлива. Петербург не изменил Розанова, он явно был не «западником», а «славянофилом»; но он сам изменил Петербург. Он однажды сказал, что творчество Льва Толстого — это русская деревня, принявшая размеры и значение Рима. Что-то в этом роде и сам Розанов принес в Петербург. Русская культура пошла ввысь, когда в нее вошел этот учитель истории и географии из гимназии города Белев (Орловской, кажется, губернии). Провинция предстала у Розанова не как «второй сорт» и подражание далеким столицам, а как пласт первореальности, как плодоносящий чернозем, как некое онтологическое начало. Розанов «элементарен», то есть стихиен. А разве это уже не похоже на Америку? В гимназии у Розанова учились два будущих русских писателя — Михаил Пришвин и Иван Бунин; первый из них вспоминал, как после неудавшегося побега в Америку, к индейцам, некий гимназист стал объектом издевательского внимания со стороны учителей, — и только один Василий Васильевич Розанов отнесся к беглецу с пониманием и сочувствием (что, кажется, не помешало ему одобрить его изгнание из гимназии: зачаток знаменитой розановской «беспринципности»). Дети — это ведь тоже была «провинция» в викторианской тогдашней культуре. Да и американцы считались тогда чем-то вроде детей — не только индейцы, но и «янки». В поэме Пушкина Петр Великий в Петербурге прорубил окно в Европу; Розанов в русском захолустье открыл Америку.