Конечно, Англия была аристократичной, но и либеральной, в ее среднем классе росли идеи, которые уже создали Америку и преобразовывали Францию. Яростные якобинцы, вроде Дантона, хорошо разбирались в английской литературе. Религии, за которую можно сражаться, как русские или испанцы, у народа не было. В приходах служили уже не то чтобы священники, а мелкие сквайры – и довольно давно. Эта зияющая пустота превратила снобизм в единственную религию Южной Англии – пантеон богов заняли богачи.

Эта метаморфоза очень хорошо заметна по наименованию цветка, который селяне назвали «Lady’s Bedstraw»[73], хотя раньше он назывался «Our Lady’s Bedstraw»[74]. Мы убрали из названия его сравнительно демократическую часть[75], а аристократическую оставили. Южную Англию в Средние века называли садом; но теперь в этом саду выращивали фрукты и овощи, именуемые «дамами и господами».

Мы становились все более и более островной страной даже в наших действиях на континенте; наш остров все больше напоминал судно на якоре. Нас не интересовало, что Нельсон делал в Неаполе – для нас он навечно в Трафальгарской бухте; но даже это испанское слово мы не смогли произнести правильно. Однако с того момента, когда мы сочли национальной необходимостью войну с Наполеоном, мы держались одной линии. Она менялась лишь в оттенках – из трагедии выбора она стала трагедией ошибок. И в этой трагедии, уже второй раз, мы оказались на стороне немцев.

Но если Англии было не за что сражаться, кроме компромисса, то Пруссии было не за что сражаться, кроме самого сражения. Она была и остается в высших проявлениях духом отрицания. Очевидно, что она боролась со свободой в лице Наполеона так же, как до этого боролась с религией в лице Марии Терезии. Она боролась против; но за что она боролась, сказать невозможно. В лучшем случае, за Пруссию; но вообще-то за тиранию.

Пруссия раболепствовала перед Наполеоном, когда он ее разбил, и присоединилась к погоне, когда более храбрые народы разбили его. Она провозглашала реставрацию Бурбонов, но не упустила случая пограбить реставрируемых. Одними и теми же руками она попыталась разрушить и революцию, и реставрацию. Единственная в той агонии народов, она не нашла ни одного идеала, который бы осветил ночь ее нигилизма.

Французская революция обладала свойством, которое чувствовали все; его можно назвать внезапной античностью. Ее увлечение классицизмом не было лицемерным. Когда она случилась, показалось, что история отмотала несколько тысяч лет назад. Она говорила притчами; она стучала копьями и надела жуткий фригийский колпак. Кто-то счел все это миражом, кому-то показалось, что ожили вечные статуи. Самые напряженные фигуры были к тому же обнаженными и заставляли обратить на себя внимание. Насколько же комично, что в то же самое время совсем рядом входили в моду зонтики, а кое-кто уже пробовал щеголять в цилиндрах.

Любопытно, что полноту картине, часть которой находится как бы за пределами мира, придают два символических события, два насильственных акта. Революция началась с взятия старой и практически пустой тюрьмы, называемой Бастилией, и мы считаем это событие началом революции, в то время как подлинная революция началась лишь через некоторое время. Закончилось же все, когда в 1815 году встретились Веллингтон и Блюхер – именно это событие стало концом Наполеона, хотя на самом деле впервые Наполеон пал раньше.

Но народные представления справедливы, как обычно и случается – толпа ведь художник, а не ученый. Мятеж 14 июля освобождал узников не внутри Бастилии, а узников вокруг нее. Наполеон при Ватерлоо был уже призраком самого себя. Но Ватерлоо стало финалом именно потому, что случилось после воскрешения призрака и его вторичной смерти. В этом втором случае вообще много странных символов.

Нерешительная двойная битва накануне Ватерлоо похожа на раздвоение личности во сне. Она отсылает нас к противоречиям сознания англичан. Мы увязываем Катр-Бра[76] с чем-то романтически-сентиментальным, вроде Байрона и «Чёрного брауншвейгца»[77]. Естественно, мы сочувствуем Веллингтону, противостоявшему Нею. Но мы не сочувствуем, и даже тогда мы не особенно сочувствовали, Блюхеру, противостоящему Наполеону.

Германия жаловалась, что мы в упор не видели усердия пруссаков в те решительные дни. А ведь надо было. Даже в те времена англичане относились к ним не с участием, а как к огромному позору. Веллингтон, самый мрачный и самый недружелюбный из тори, не питавший симпатий ни к французам, ни к кому-либо еще из рода человеческого, выбрал для прусской армии слова совершенного отвращения. Пиль[78], самый чопорный и снобистский тори, который когда-либо благодарил «наших отважных союзников» в холодной официальной речи, не стал сдерживать себя, когда говорил о людях Блюхера.

Наши средние классы часто украшали прихожие репродукцией картины «Встреча Веллингтона и Блюхера»[79]. С тем же успехом можно было повесить картину с рукопожатием Пилата и Ирода. Но после этой встречи над пеплом Угомона[80] они отправились топтать угольки демократии, то есть заниматься тем, чем пруссаки занимались всегда. Мы знаем, о чем думал ироничный аристократ родом из ожесточенной Ирландии[81], и нам не важно, о чем думал Блюхер, когда его солдаты вошли в Париж и украли меч Жанны д’ Арк.

IV. Пришествие янычар

Покойный лорд Солсбери[82], печальный человек с хорошим чувством юмора, сделал множество официальных и серьезных заявлений, которые затем были опровергнуты или уличены во лжи, а также много частных и вольных замечаний, куда более значимых, а то и бессмертных. Он поразил жесткую и ложную идеологию «социальных преобразований», когда говорил о том, что пабы спаивают людей. По его словам, в Хатфилде есть много спальных мест, но они не делают его сонным местом.

За такие образы ему можно простить речи, сказанные им о «живых и умирающих нациях», хотя если нации живут, то почему бы им и не умирать. С тем же настроем он включил ирландскую нацию в «кельтскую бахрому» на западе Англии. Необходимо заметить, что в таком случае бахрома существенно больше того, к чему она пристрочена. Но злая ирония времени отомстила ему за поругание ирландцев тем, что случилось с другой бахромой британского одеяния на Северном море, которую он с пренебрежением оторвал. Имя ей было Гельголанд, и он отдал ее немцам.

Последующая история двух островов по обе стороны от Англии еще более иронична. Если бы лорд Солсбери сумел предвидеть, что случится с Гельголандом, как и то, что случится с Ирландией, вряд ли бы он сумел заснуть хоть в одной спальне в Хатфилде, как и в сотне подобных спален. На восточном острове он усилил крепость, которая в один из дней должна была уничтожить нас. На западном острове он ослабил крепость, которая в один из дней должна была спасти нас.

В этот самый день его надежный союзник, Вильгельм Гогенцоллерн, атаковал из бухты Гельголанда наши корабли. И в тот же день его старый и заклятый враг Джон Редмонд[83] должен был восстать против английского владычества и во громах и молниях получить благодарность за бесплатный ирландский меч. То, что Солсбери считал бесполезным, стало нашей огромной потерей; то, что он считал ничтожным, стало нашей опорой.

Среди тех представителей политического класса, кто принял и приветствовал союз с лидером ирландцев, были те, кто знал правду о прошлом отношений между Англией и Ирландией; были и те, кто почувствовал, что час пробил. Всем было очевидно, что Англия уже не может быть владычицей; многие понимали, что сейчас куда более разумно просить, а не повелевать.