И тихо прибавил, обращаясь лишь к де Гизу:

— Во всяком случае — пока… Как вы ни рветесь на трон…

Побледневший Гиз отпрянул.

— Сир, — сказала Екатерина Карлу, — этот шевалье де Пардальян Нансе мне жестокое оскорбление и решился с оружием в руках напасть на вашего брата. Он опасный преступник…

— Довольно! — перебил мать Карл IX. — Повелеваю схватить его и допросить с пристрастием! Так что убедитесь, матушка, как я пекусь о своих близких… впрочем, как и вы обо мне…

Отпустив колкость в адрес матери и брата, король несколько повеселел. Он успокоился и жестом отослал всех собравшихся в кабинете. Екатерина, а за ней герцог Анжуйский в сопровождении фаворитов удалились. Но Франсуа де Монморанси не ушел; остался и маршал де Данвиль.

Король с удивлением посмотрел на братьев:

— Господа, разве вы не поняли?.. Я вас больше не задерживаю.

— Ваше величество, — решительно промолвил Франсуа. — Я ожидаю королевского суда. Вы дали мне слово.

— Ах, да! Так что у вас за дело? — с тяжким вздохом проговорил король.

— Сир, поскольку господин де Пардальян нас покинул, я сам расскажу, чему он был свидетелем… В одиннадцать вечера от дворца Мем отъехал экипаж. Вы будете это оспаривать?

— Ни в коем случае. Но, если уж меня вынуждают, мне придется кое в чем признаться…

Анри де Монморанси покосился на двери, будто опасаясь нескромных ушей, и, понизив голос, заявил:

— Одна знатная дама, герцогиня, любящая галантные похождения, нанесла мне визит. Потом она со своей компаньонкой уехала, а я сопровождал карету. Ваше величество, прикажете ли вы мне назвать имя этой высокородной дамы?

— Ах, нет, не нужно! — заулыбался Карл.

Франсуа понял, что ничего не сможет доказать. Герцога охватило чувство глубокой безысходности. При дворе не слишком любили маршала де Монморанси, к брату же его относились весьма благосклонно. С исчезновением Пардальяна испарились надежды на свидетельство очевидца и мечты восстановить справедливость.

— Теперь вы убедились, что напрасно обвиняли своего брата? — воскликнул Карл. — Ступайте же, господа! Мы в отчаянии, что бессмысленная вражда грозит гибелью одному из древнейших родов королевства… Хочу верить, что вы наконец протянете друг другу руки…

Братья поклонились и покинули кабинет. Анри улыбался, а на лице Франсуа застыла скорбь.

В соседнем покое, где кроме них никого не было, Франсуа положил тяжкую длань на плечо Анри.

— Вижу, ты не изменился. Как и встарь, пускаешь в ход свое испытанное оружие — ложь и клевету!

— И мое оружие достаточно надежно, чтобы вызвать тебя на бой, — нагло ухмыльнулся Анри.

— Имей в виду, пока я разрешаю тебе подумать. Но скоро я явлюсь во дворец Мем — и это будет твоим концом. Если ты не освободишь бедных женщин, то погибнешь от моей руки. Я настигну тебя всюду, где бы ты ни прятался, — в твоем доме, в кабаках и трактирах, в Лувре. Тебе не скрыться от меня. Помни это — и жди!

— Что ж, буду ждать! — дерзко улыбнулся маршал де Данвиль.

XXXVIII

ПЕРВЫЙ ЛЮБОВНИК АЛИСЫ ДЕ ЛЮС

Теперь вернемся на два дня назад и заглянем в обитель кармелитов, расположенную на холме Святой Женевьевы. Это был один из монастырей, принадлежавших ордену; второй находился на площади Мобер.

Монастырь на холме Святой Женевьевы состоял из нескольких зданий, соединявшихся галереями, и часовни. Вокруг этих сооружений раскинулся прекрасный сад. Чем больше нищенствующей братии жило в обители, тем она считалась богаче. Среди кармелитов на холме Святой Женевьевы было более десятка нищенствующих монахов.

А еще жили в монастыре монахи-художники, расписывавшие драгоценные молитвенники; эти книги охотно покупали знатные дамы. Были среди кармелитов и ученые, корпевшие над старыми рукописями. Монахи-ораторы ходили из церкви в церковь и клеймили в своих проповедях слабодушных христиан, которым почему-то не нравились костры с горящими на них еретиками. Жизнью обители руководил отец-настоятель. В общем, у кармелитов на холме Святой Женевьевы все было так же, как и в других монастырях…

С ними делили кров и стол две весьма примечательные личности.

Во-первых, мальчик лет четырех или пяти, хилый и бледный, с изможденным, угрюмым лицом; он ни с кем не общался и никогда не резвился в саду; этого робкого, застенчивого ребенка называли то Жак, то Клеман.

Во-вторых, монах, известный как «брат, поминающий усопших». Как только с собора Парижской Богоматери раздавались гулкие удары, возвещавшие наступление ночи, этот монах спешил на темные улицы столицы. В одной руке он сжимал фонарь, в другой — колокольчик. Он обходил пустынные кварталы, размеренно звоня в свой колокольчик и оглашая окрестности заунывным криком:

— Христиане, молитесь за души усопших!

А вернувшись, закрывался у себя в келье. Спал ли он когда-нибудь? Наверное, спал… Ведь сну подвластно все живое: и люди, и звери, и даже растения. Но юные послушники утверждали, что Панигарола никогда не смыкает глаз. Они не раз подходили на цыпочках к дверям его кельи в часы, отведенные монаху для отдыха, и слышали рыдания и молитвы.

Он никогда ни с кем не общался: ни с братией, ни с настоятелем. Не то чтобы Панигарола был надменен; наоборот, он всячески подчеркивал свое смирение. Но, похоже, этот монах слишком много размышлял и удивительно мало говорил.

Он был еще очень молод, но то ли заботы, то ли печали оставили глубокие морщины на его высоком лбу и горестную складку у губ. Глаза Панигаролы поражали какой-то жуткой неподвижностью: так смотрит человек, завороженный чудовищными видениями, порожденными его собственным воображением.

Этого человека в обители уважали и побаивались. Утверждали, что он имеет какие-то особые заслуги. Оставалось загадкой, почему он, собиравший на свои проповеди толпы парижан, прославившийся красноречием и отвагой в словах и в делах, взялся вдруг напоминать живым об умерших. Но он сам умолял настоятеля благословить его на эти ночные бдения.

Звали монаха святым отцом Панигаролой. Когда за окнами сгущалась тьма, он набрасывал на плечи черный плащ и отправлялся с фонарем и колокольчиком бродить по притихшему городу. Обратно Панигарола приходил только на рассвете, усталый и измученный.

Маленький Жак-Клеман был очень привязан к суровому монаху. Панигарола же ни с кем, кроме ребенка, в обители не разговаривал; даже настоятель нечасто слышал его голос. Возвращаясь рано утром в монастырь, Панигарола спешил скрыться в своей келье, но после полудня он нередко гулял с мальчиком по саду.

Вот и в этот день, часа в два пополудни, монах и малыш сидели под деревьями на лавке. На коленях у Панигаролы лежал пухлый молитвенник, в котором были не только латинские тексты, но и несколько страничек на «народном языке», как в те времена называли французский. Инок неторопливо водил пальцем по строчкам, а ребенок неуверенно и с запинкой читал слова, написанные крупными буквами:

— Отче наш… иже еси на небеси… А что значит «отче»?

— «Отче» — это «отец», мальчик мой… Господь — наш всемилостивейший отец…

— Стало быть, у каждого человека по два отца, — рассудительно проговорил ребенок.

— Верно, дитя мое.

— А у тебя есть отец? А у брата-звонаря? А у гадких жирных певчих?

— Разумеется, у всех есть отцы.

— И у мальчишек, которые воруют яблоки из нашего сада?

— И у них тоже есть.

— Тогда почему же у меня нет?

Кровь отхлынула от лица монаха, и тяжкий камень лег ему на сердце.

— А откуда ты взял, что у тебя нет отца?

— Догадался, — заявил ребенок. — Ведь если бы он был, так он жил бы тут, со мной… Я же вижу детей, которые приходят по воскресеньям в наш храм. У каждого есть папа или мама. Только у меня нет никого — ни отца, ни матери.

Панигарола хотел было возразить, но так ничего и не смог придумать.

А малыш продолжал:

— И раз нет у меня ни отца, ни матери, получается, что я один… совсем-совсем один…