— Как это, привести в настоящее, — Лабух обернулся. — Они же и так в настоящем.
— Они ни здесь и ни там, а как бы промежду. Есть поверье, что когда клятые станут людьми, тогда глухари Перестанут быть глухарями, — старик посмотрел на Лабуха. — Больше ничего не знаю, не говорю, слушайте лучше!
«Прощальный марш» торжественно и печально поплыл над брезентовыми палатками дикого рынка, над лотками с помидорами и картошкой, над забубёнными головами хабуш и подворотников, блатняков и шмар. И все притихли.
...Они стояли во дворе около двери в Лабухову берлогу. Лабух отпер замок. Черная Шер издалека расслышала хозяйские шаги и встретила его на пороге, как и полагается хранительнице очага.
— Ну что, тварь ты музыкальная, небось, жрать хочешь? — поинтересовался Лабух у кошки.
Шер нежно мурнякнула, мол, обижаешь, хозяин, пожрать мы и сами сообразим, и погулять тоже, нам дверь ни к чему, форточка вон открыта, просто мы соскучились, так-то вот!
— А я вот очень даже не прочь пожрать, — Мышонок вошел в комнату и теперь искал, куда бы пристроить свой знаменитый бас. — А то все разговоры да разговоры, выпивкой вот угостили, а с закуской хреноватенько. Выпивка без закуски, это, знаешь ли, прямой путь в алкаши, а там и до хабуш не далеко. А нам это надо?
Лабух взял у Мышонка гитару и аккуратно поставил ее в шкаф, Мышонок, убедившись, что его сокровище пристроено, затопал на кухню. Хлопнула дверца холодильника. Потом раздался сокрушенный голос Мышонка:
— Ну что у тебя, Лабух, все пельмени да пельмени. Ты бы хоть герлу какую-нибудь для хозяйства завел, питались бы нормально. О себе не думаешь, так хотя бы о друзьях побеспокоился.
— Вот сам бы и завел, а я к тебе ходил бы обедать, — незло огрызнулся Лабух. — Чего же ты не заводишь?
— Во-первых, это я у тебя в гостях, а не ты у меня, — Мышонок высунулся из кухонного проема. — А во-вторых, я себе и сам что надо приготовлю, было бы из чего!
— Вот именно, — резюмировал Лабух. — Если бы было из чего, а раз ничего нет, кроме пельменей, то и будешь лопать пельмени как миленький. И еще в холодильнике должно быть пиво.
— Уже нашел, — сообщил Мышонок, — только пиво и способно меня примирить с отсутствием хозяйки в этом доме. Тебе дать бутылку?
— А если бы эта хозяйка тебя в шею? — поинтересовался Лабух. — Тогда как бы ты запел?
— Меня в шею? — возмутился Мышонок, гремя кастрюлями. — Да не может такого быть. Я обаятельный. Ладно, не будем о грустном.
Лабух устроился в продавленном кресле с бутылкой пива и принялся размышлять. Что-то сегодня случилось важное, что-то такое, из чего необходимо сделать выводы. Плохо, когда выводы приходится делать поздним вечером. Вечер — не время для решений. Вечером надо пить пиво, ухаживать за женщинами, с прицелом на ночь, и вообще отдыхать. А все проблемы оставить на утро. Только вот утром тоже не очень хочется решать какие-то проблемы. Последнее время утром не хочется даже подниматься. Потому что опять одно и то же. Одинаковые ночи, одинаковые дни. Хотя нет, сегодня был другой день. И все равно, утром замирает сердце, и некоторое время раздумывает, стоит ли ему стукнуть или прекратить это безобразие раз и навсегда. Как там сказал этот героический дед? «Все мы немного клятые или будем ими, если себя переживем». Вот, наверное, так и начинается это «переживание себя». Тебе кажется, что ты живешь дальше, ешь, пьешь, любишь женщин, с боем пробиваешься на концерты, дерешься на дуэлях. Даже с глухарями разговариваешь. А на самом деле ты остался где-то там, в одном их твоих прошлых, и все, что происходит с тобой дальше, не играет никакой роли, потому что ты все равно по-настоящему живешь до того венчающего прошлое момента, а дальше — катишься по инерции.
А нынешняя жизнь — она не твоя, ты бессильно, а иногда и брезгливо, смотришь на себя и других со стороны, оттуда, из прошлого. Иногда ты делаешь усилие, и вроде бы тебе удается совпасть с собою сегодняшним. Но прошлое опять всасывает тебя, и нет сил, чтобы оборвать эту гуттаперчевую связь. Наверное, так и становятся клятыми.
Так что придется думать прямо сейчас. А что думать, собственно, я уже думаю. Как там еще сказал старикан? «Когда клятые станут людьми, тогда глухари перестанут быть глухарями». Интересно, когда это глухари что-нибудь услышат? Что-то не очень верится.
— Эй, друган, давай на кухню, тут у меня пельмени поджарились, — в комнату просунулась хвостатая голова Мышонка. — Чего бы ты без меня делал, а? Жареные пельмени — это уже разнообразие, кулинария, так сказать, а не просто еда. Экий я искусник!
— Ну что, завтра идем на Старый Танковый? — деловито спросил Мышонок, когда с кулинарией было, наконец, покончено. — Если идем, то давай пораньше спать ляжем. На Танковый, знаешь ли, придется тащиться через Ржавые Земли и Полигон, а это, я тебе скажу, похлеще Старых Путей и Гнилой Свалки вместе взятых будет. В Ржавых Землях полным-полно всяких опасных для жизни обломков, да еще, говорят, есть там обитатели. Не слышащие и не глухари, а вообще непонятно что. Или кто. А на Полигоне, известное дело, ветераны. По слухам, они нормальные ребята. Хорошо, если они нам помогут, а не то — карачун придет. Дурные танки музыкой не возьмешь, они по жизни глухие. Хотя какая жизнь у этих железок... Кстати, тебе мыть посуду, или ладно, так и быть, я сам помою. Отработаю ночлег.
Интересно, почему глухари не разнесут тот же Полигон? Им же это, наверное, раз плюнуть. Усмирить Полигон или Танковый никаким музыкантам не под силу. С другой стороны, на Полигоне всем заправляют ветераны. А ветераны — слышащие, и глухарям с ними не договориться. Ветеранам, говорят, подвластна вся боевая техника, оставшаяся от Империи. Танки ведут себя словно сторожевые собаки, даром что хвостом перед хозяевами не виляют, так и то, наверное, потому, что какой у танка хвост? Ветераны тоже пережили себя, навечно остались там, в своих локальных и прочих войнах. Жуткие времена, похоже, были. Однако чем-то эти времена дороги для ветеранов, раз они до сих пор не хотят в настоящее. По сути дела, ветераны чем-то похожи на клятых. Вот только порядка на Полигоне побольше, чем на Старых Путях. Все-таки военные. И еще ветераны — в полном смысле живые.
А ведь глухарям Полигон-то нужен. Только ручной, управляемый, безопасный для них, глухарей. И Старый Танковый, наверное, тоже нужен. Для чего, спрашивается? У них же, в Новом Городе, сплошное благорастворение, процветание и всеобщее миролюбие. Которое, правда, не распространяется на звукарей и клятых. А может быть, не во всем мире сплошное благорастворение и процветание, может быть, кому-то еще нужны танки, зенитные комплексы и прочая смертоубийственная дрянь? Наверное, нужны. А ветераны нужны? Конечно, и ветераны нужны, только, опять же, ручные, чтобы имели товарный вид и рыночную стоимость. И, в принципе, неважно, глухари они или слышащие. Неважно даже, живые они или не очень...
— Эй, дружбан, ты, похоже, спишь уже, — Мышонок успел помыть посуду и теперь мыкался по подвальчику, не зная, чем заняться. — Знаешь, я, пожалуй, постелю себе на диване, у тебя какое-никакое бельишко найдется?
Бельишко, к удивлению самого хозяина, нашлось. Мышонок некоторое время копошился, устраиваясь поудобнее, потом очень музыкально захрапел,
Лабух, как всегда в последнее время, долго не мог заснуть. Наконец, он вообразил себя летящим на дирижабле над бескрайней зеленой страной. Архаичная граненая сигара неспешно плыла в густом теплом воздухе, бережно неся под брюхом деревянную гондолу, похожую на старинный вагон-ресторан.
На салон-вагон. Внутри гондола была обшита глазастыми деревянными панелями. Карельская береза, сонно подумал Лабух. В дальнем конце, салона за угловой стойкой, торчал услужливый буфетчик в поддевке. Волосы буфетчика, разделенные прямым пробором, лоснились от репейного масла. Лабух сидел за деревянным столиком у раскрытого окна, за которым мелькали лопасти неторопливо вращающегося воздушного пропеллера. Ш-шух, ш-шух, ш-шух... приговаривали лопасти, и с каждым «ш-шух» в лицо Лабуху плескало упругой волной теплого воздуха. Было уютно. Внизу медленно проплывали леса, поля, змеились дороги и реки — все чистенькое, какое-то умытое, немного ненастоящее, но располагающее к покою и отдохновению. Нет, это все-таки не вагон, — сообразил Лабух, это же старый пароход, вон, в том конце и выход на палубу имеется. На палубе раздавался женский смех и, кажется, пели цыгане. Не вокзальные попрошайки, а настоящие таборные цыгане, те, которые шумною толпою кочуют где попало, а сейчас вот летят на дирижабле, себе не в убыток, почтенной публике — в удовольствие. Почтенная публика мужского пола в светлом костюме («Наверное, чесучовом, — подумал Лабух, — интересно, из чего делают эту самую чесучу?») занята была поеданием окрошки. В почтенной публике нетрудно было признать Лоуренса. Ага, понятно, почему он лопает окрошку, вместо того чтобы веселиться с Дайаной и со всеми остальными. Он же глухарь. А Дайана, наверное, на палубе, отплясывает с прочими дамами под звон цыганских струн. Дамы-то все как одна из бывших подворотниц, стало быть — звукарки. Наверное, рядом пара-другая музпехов. Лоуренса охраняют. Тут Лабух почувствовал, что безоружен, и ему стало не по себе. Он поискал глазами Мышонка, но того не было видно. За окном весело молотили зеленоватую воду красные плицы гребного колеса. Пропеллер, к удивлению Лабуха, никуда не делся, а просто переместился повыше, так что видны были только мелькающие края широких лопастей. В открытое окно теперь не только дуло, но еще и брызгало. Ага, все работает, — успокоился Лабух, — это просто такой дирижабль-пароход, дирипар, или паражабль, а может, парадир, не знаю, как правильнее, да, наверное, все равно. Двухстворчатые двери на носовую палубу открылись, по салону прокатились солнечные блики и пропали. Потом он увидел Дайану. Длинное легкое светлое платье и кружевной зонтик от солнца сделали из Дайаны настоящую даму. Почему-то Лабух был уверен, что именно так и должны выглядеть дамы, путешествующие на дирипаре, или парадире, мир с ними обоими. Он с сомнением оглядел свое отражение в зеркале, висящем между окон на противоположной стене. «Да... не соответствую... — весело огорчился он, — теперь никто не станет со мной дружиться». Отражение Лабуха, однако, несмотря на неуместные на дирипаре джинсы и потертую куртку, выглядело весьма уверенным в себе, наверное, потому, что было вооружено привычной «Музимой».