— Печальная история и весьма поучительная к тому же, — Лабух задумчиво посмотрел на расстилающуюся под гондолой зеленую, с прожилками рек долину. — А к чему ты мне ее рассказал, а, дед? И как этот город назывался?

— Да так... — дед, казалось, смутился. — Захотелось поболтать на прощание. Сам не знаю, что на меня нашло. А то все подвиги да свершения, поговорить-то толком некогда было.

— А что, разве мы не увидимся больше? — Лабух понял, что будет скучать по деду, по Мышонку, по Чапу и даже, наверное, по Густаву. — Ты-то ведь бессмертный, правильно?

— Кажись, бессмертный, да только когда ты вернешься, заново знакомиться придется, — сказал дед. — Завсегда с хорошими людьми приходится заново знакомиться. Только дерьмо и вчера и сегодня пахнет одинаково, хотя и выглядеть может по-разному. А хорошие люди меняются. Так что, может быть, при новой встрече ты меня и не признаешь.

— А Чапу? А Мышонка? — спросил Лабух. — Что, их я тоже не узнаю?

— Может, тебе повезет, и ты догадаешься, что старый слепой диггер, выращивающий тихие барабаны в самой тихой и глубокой штольне под Городом — это и есть Чапа. Может быть, даже вы и найдете о чем поговорить. Только вот играть вам вместе уже не придется. У него будет другая музыка, и у тебя тоже. И Мышонок с удовольствием покажет тебе дюжину ребятишек, которым он столько рассказывал о великом боевом гитаристе, дяде Лабухе. И его жена сделает вид, что обрадовалась, накроет на стол и выставит бутылку. Только вот будет внимательно следить, чтобы ее Саша не выпил лишнего и не вздумал взяться за прежнее. Потому что у Саши-Мышонка семья, и семье этой нужен нормальный папа, а не какой-то там, пусть и знаменитый, боевой музыкант. А потом они будут ждать, когда ты, наконец, уйдешь, облегченно вздохнут, провожая тебя до двери, и станут приглашать непременно заходить еще. И, конечно же, ты, торопливо надевая куртку, пообещаешь. А сам направишься в ближайший кабак, чтобы там хоть ненадолго почувствовать себя прежним Лабухом. Прошлое легче всего отыскать в мусоре. Так-то вот!

— Так, может быть, мне никуда не уезжать? — спросил Лабух. — Если нельзя вернуться, то зачем уезжать?

— По-оздно! — донесся снизу затихающий голос деда Феди. Казалось, дед только что был рядом и вот сорвался вниз и теперь падает, возвращаясь в город. — По-оздно! Ты уже уе-ехал! Проща-ай!

Лабух взглянул вниз на простирающуюся под днищем голубовато-зеленую равнину, понемногу затягивающуюся белой дымкой облаков. Город пропал, пространство смыло его, и теперь неведомый небесный художник заново грунтовал холст, чтобы написать на нем новую картину. Какую? Лабух не знал, но на всякий случай решил считать, что эта картина будет прекрасна. Ни с того ни с сего он вспомнил одного художника, который однажды загрунтовал холст не белым, а черным. Художник ушел в запой, а холст по ошибке попал на выставку, где знатоки пришли в восторг от гениального прозрения мастера, подарившего миру бездонный черный квадрат. Хотя большинство художников, грунтуя холсты, создают бесчисленное множество белых квадратов и прямоугольников, чтобы затем положить на них все краски мира.

Лабух никак не мог отойти от перил. Неслышно подошла Дайана и встала рядом.

— Красиво! — сказала она. — Слушай, Авель, ты на меня не сердишься?

— Не сержусь! — честно ответил Лабух, а потом все-таки поинтересовался: — А за что?

— Я тебе соврала, никакой я не официальный представитель, я сама по себе приехала. Узнала, что ты улетать собрался, бросила все к джагговой матери и приехала. Надеюсь, ты не выбросишь меня за борт, как тот мобильник?

— Не выброшу, если звенеть не будешь попусту, — улыбнулся Лабух. — Хорошо, что хоть кого-то можно взять с собой!

— Ну и чем ты намерен теперь заняться, — спросила Дайана. — Вообще-то у меня есть предложение...

Лабух не ответил. Дайана обиженно пожала плечами и ушла в каюту.

Становилось все прохладней, хотя дирипар перестал набирать высоту и теперь плавно скользил над миром, иногда ныряя во влажную белизну небольших облаков. Город со всеми своими голосами остался далеко внизу и позади, его уже не было слышно, уже не было видно. Мир поворачивался под Лабухом, словно гигантское блюдо, наполненное разноцветными чудесами. Выбирайте, господа, только не забудьте заплатить!

«Чем заняться? — подумал Лабух. — Я двигаюсь, это само по себе занятие. Я перемещаюсь в пространстве, пусть от точки А до точки Б, но жизненный путь — это и есть ожерелье из таких вот точек. Четки, костяшки счетов, бусинки... И где-то должен быть замочек, удерживающий бусины вместе. Если замок сломан — оно рассыпается, и бусинки событий, не связанные между собой, разлетаются в разные стороны. Но, с другой стороны, для того, чтобы можно было добавить к ожерелью новую бусину, ожерелье непременно должно быть расстегнуто. Так что когда человек добирается до замочка, запирает его и завершает, наконец, свое ожерелье, это значит, что он перестает жить. А вообще, как сказала мне одна цыганка, чтобы куда-то приехать, надо для начала стронуться с места. Вот приедем куда-нибудь, а там посмотрим...»

Лабух постоял еще немного, слушая тихое фырканье винтов, в котором угадывалась некая музыкальная тема. Подумал, не сыграть ли ему концерт для Лабуха и паровых турбин, но потом решил, что времени в перелете будет предостаточно, и оставил эту идею на будущее.

В каюте тихонько зазвучала лютня, и Лабух, вспомнив про Дайану, пошел на музыку.

Дайана, умница и серебряная лютнистка, прощалась с городом. И за себя, и за Лабуха, который, конечно же, так и недопрощался. Одетая в серебряное платье, она сидела на покрытой лиловым атласом кровати с витыми столбиками балдахина. Солнце играло витражами стрельчатого окна каюты, в золотой чаше — чаше Лабуха — матово и спело светились тяжелые виноградные грозди. Массивные кубки, всклень наполненные густым вином, отбрасывали земляничные блики на перепоясанный дубовыми балками потолок. Черная Шер восседала на обтянутой бархатом табуретке, четкая и изящная, словно иероглиф, обозначающий тайну. Дайана негромко напевала балладу, сочиненную некогда Лабухом. Сам Лабух не очень любил эту песню и редко исполнял ее, но сейчас он тихо, так, чтобы не спугнуть прощание, присел на краешек кровати и слушал.

Прощай, мой город, позади
Твои удачи и препоны.
Окурок тлеет, как гвоздика
На черном лацкане перрона.
Простимся без обид и споров,
Чтоб вспоминалось хорошо.
Так тихо, чтоб никто не понял,
Не понял, кто из нас ушел.
Ты иногда, в сезон бессонниц,
Мне свет латунный в душу лей,
Сквозь меховые капюшоны
Твоих январских фонарей.
И где б тебя я ни увидел,
И с чьих бы ни кричал ты губ,
Я буду рад, как на чужбине
Рад даже старому врагу.
Так изначала судьбы наши
Единой сколоты звездой,
Что нам уже не обозначить
Грань между дружбой и враждой.

Песня закончилась. Тоненький звук лютневой струны-певуньи еще некоторое время висел в пространстве, связывая Лабуха и Дайану с городом, но понемногу и он истаял. И осталась только дорога, и это было здорово, ибо сказано: «Много музыки на дорогах».

В дверь деликатно постучали.

— Ну что, — деловито осведомился мистер Фриман, возникая в проеме. — Попрощались?

Лабух с Дайаной оторопело кивнули.

— Ну, если попрощались, то самое время выпить пива! — мистер Фриман произнес это таким тоном, словно только что откупорил бочонок столетнего амонтильядо. — Никогда не поверю, что боевые музыканты с утра не хотят пива.