Алька не обиделся — в писаревой интонации слышалось доброжелательство, даже гордость.

Так они менялись в спортивном зале. Из сопливых шкетов, пацанов, гопников превращались в людей, с которыми полагалось говорить вежливо и убедительно. Они приходили в спортивную школу кто в чем, но одинаково серые, упрятанные в скучную одежду, как в шелуху. Гимнастическая форма: белые майки, синие брюки с красным пояском и черные мягкие туфли — вдруг делала их движения строгими и свободными. В сознании возникало острое ощущение гордости, предчувствие новых возможностей и нового языка…

— Швейка, ты чего этаким павачом ходишь?

Алька обернулся. На него нахально глядел и ухмылялся ординарец командира роты Иван — пилотка лепешкой, шея отсуютвует.

— Не Швейка — Швейк, — сказал Алька.

— Усвою. — Ординарец оглядел его со всех сторон. — Павач, между прочим, павлин. Интересное слово… Я тебя жду. Комроты велел отвести тебя к сержанту Елескину. Смотри ты, автомат тебе выдали натурально и запасную диску…

— Диск, — поправил Алька.

— Усвою. Стрелять-то умеешь?

Алька покраснел.

— Идем к сержанту Елескину — он к педагогике слабость имеет.

За спиной у Альки висел вещмешок, в мешке котелок луженый, крашенный поверху зеленой краской, и ложка — большая деревянная, вырезанная в Хохломе из мягкой липовой чурочки.

— Сержант Елескин, принимай стюдента, — сказал ординарец. Башковитый стюдент.

Сержанту Елескину было за двадцать, он сидел, прислонясь к рассохшейся бочке, играл на балалайке «Светит месяц». Телосложение он имел бурлацкое, с тяжелой сутулостью, которая возникает не от возраста, не от согбенности перед жизнью, но от тяжести размашистых плеч, глаза голубые, с пристальным любопытством, такие глаза редко лукавят, но всегда немножко подсмеиваются. Оказалось, сержант Елескин не командует никаким подразделением, даже самым маленьким.

— У нас во взводе двадцать сержантов, — сказал он. — И младших, и средних, и старших. Даже трое старшин. Разведчики…

Весь день сержант Елескин обучался играть на балалайке и обучал своего «приданного» владению оружием. У него целый арсенал был. Кроме автомата, гранат, запасных дисков, ножа и трофейного пистолета, сержант владел ручным пулеметом.

— Нынче у нас особое будет задание… Светит месяц, светит ясный… Я пулеметик на всякий случай выпросил. Хорошая машина «дегтярь»… Светит полная луна…

Алька быстро освоил автомат и снаряжение автоматных дисков. Но вставить снаряженный диск в автомат сержант ему не позволил.

— У тебя еще руки торопятся.

Степан лежал на спине и, поглаживая балалайку, смотрел в небо.

— Ишь, — говорил он, — небо как разбавленный спирт. Бывает небо как чернила, бывает как болотная вода. У меня на родине небо такое уж разноцветное… У нас воды много — озер и болот. Не валяй затвор в песке. Песок оружию — рак. Здесь, Алька, вода не та. Здесь разделение. Вот вам вода — вот вам суша. А у нас разделения нет, везде сверкает, переливается, испаряется.

Альке этот монолог был понятен и близок. С детства он привык к городу, отраженному в воде: в реках, каналах, речках; к городу, который встает над водой куполами и шпилями и лишь затем вытягивается в узкую полоску — это когда плывешь на пароходе из Петергофа.

По особой психологической причине образ строгого города, отраженного в светлых водах, всегда заслоняли в Алькиных воспоминаниях сырые захламленные дворы, запах непросыхающей штукатурки, плесени и гниющих дров. Вероятнее всего, потому, что вырастал он и его сверстники в основном не в парках, не на широких площадках и проспектах, не на гранитных набережных, но во дворах, зажатых облупленными многоэтажными стенами.

В их доме было два двора. Один довольно просторный, даже с развесистым деревом, которое жило вопреки гвоздям и ножевым ранам, другой — задний, образованный глухими неоштукатуренными стенами соседних домов. Там стояли помойки и водомер, у стен были сложены доски, кирпичи, бочки с известью и гора булыжников. На заднем дворе зияла арка с закрытыми на тяжелый погнутый крюк железными воротами. Под аркой играли в орлянку, в пристенок — на этой сцене Шура плясал чечетку. Руки у Шуры, всегда спрятанные в карманы брюк, были тяжелыми, с кожей какого-то каменного оттенка. Чечетку он плясал с угрожающей виртуозностью. Подражая ему, мальчишки шлифовали булыжник подошвами, ходили расхлябанно, кривили рот в брезгливой усмешке, шепелявили, щурились и безжалостно отпускали щелчки малышам. Щелчок самого Шуры, по некоторым свидетельствам, валил с ног.

В начале сентября пятиклассники Алька, Гейка и Ленька Бардаров, имевший громогласную кличку Бардадыр, пришли во Дворец культуры имени Кирова. Они стояли перед заведующим детской спортивной школы в обвисающих майках, в трусах ниже колен — считалось: чем длиннее трусы, тем они футбольнее. Руки в цыпках, колени в болячках.

— Выдающееся пополнение, — сказал заведующий. — Расслабьтесь, я ваших глаз не вижу — сплошные брови… В какую же секцию вы устремились?

— Бокса! — отпечатал за всех Ленька Бардаров. — Будем Шуру лупить.

Но заведующий спортивной школой по каким-то своим соображениям записал их в гимнасты…

Когда смеркалось, сержант Елескин подал команду:

— Вали, Алька, за кашей. Солдат на фронте как сова: только в потемках пищу принимает. — И пропел: — «Солнце скрылося за ели, время спать, а мы не ели…»

Ротная кухня потела в разбитом глинобитном сарае. Повара повыбрасывали оттуда издержавшуюся крестьянскую снасть, бережливо оставленную то ли для памяти, то ли для ремонтных целей. Все это валялось у входа, обруганное спотыкающимися разведчиками, но не сдвинутое даже на сантиметр.

— Куда у солдата глаза прицелены? — спросил сержант.

— На врага и на кашу.

Сержант Елескин внимательно оглядел большую Алькину ложку, причмокнул завистливо:

— Емкий прибор.

Ложка у Альки была гораздо больше сержантовой; покраснев, он отметил про себя это обстоятельство, но все же сдул с нее пыль и обтер, как сержант, о подол гимнастерки. Алька зачерпнул первый, круто, с горой. Сунул в рот распаренную перловку. Ложка не лезла, драла ему уголки губ. Он скусил кашу сверху, наклоняясь над ложкой и поставив под нее ладонь, чтобы на землю не просыпать. Дыхание остановилось. Зубы заныли.

Алька студил опаленный рот, часто дышал. И глядел: сержант обирал кашу с краев, понемногу; маленькая, видимо соструганная, его ложка так и мелькала. Слишком часто мелькала. Безостановочно. При этом сержант еще успевал говорить:

— Гречневая каша — та долго пар держит. А в пару аромат. Вот «шрапнель» — перловка — она без запаха. Пару в ней нет, она изнутри согревает.

Алька совался к своей ложке со всех сторон. Видя, как убывает в котелке каша, не щадил ошпаренного языка.

— Ты помедленнее ешь, — попросил он жалобным голосом.

— Так уже нечего, — ответил сержант Елескин, заглянув в котелок. В голосе у него было искреннее недоумение. — Может, Мухаметдинов ошибся, может, не на двоих дал, а только на одного тебя?

— На двоих, — сказал Алька. В голосе его были слезы.

— Может, паек убавили?.. Ступай на кухню, скажи — сержант Елескин добавку просит.

— Разыгрываешь? — пробурчал Алька, но пошел. Была в словах сержанта простота.

Алька потолкался у кухни, ежась от стыда не за то, что пришел добавку просить — просить ему приходилось, — стыдился Алька своей жадности, своего неумения есть из одного котелка, своего недоверия к человеку, который обучает его владеть оружием. «Боже мой! — мысленно крикнул Алька. — Откуда у меня такое взялось? Черт возьми! Ну и скотина я!» Он ударил себя кулаком по лбу.

— Эй, солдат, чего свой лоб не жалеешь? — спросил с татарским акцентом повар.

— А-а… — Алька рукой махнул. — Сержант Елескин добавки просит.

— Степка? Степке добавку надо. Такой конь. Чего ты сразу с одним котелком пришел?

В походной кухне было пусто. Кухонный наряд драил ее мочалкой. Повар открыл термос, навалил Альке в котелок каши.