— Эй, кум, помоги! — кричит он нашему черту на берег.

— Ты мне кум, когда дома сидишь, — отвечает ему наш черт между прочими разными возгласами.

— Не дай пропасть живой душе.

— Ты железо с себя сними — и выплывешь.

— Не сниму ни в жизнь. Без железа я нестрашный.

— Ну, тогда тони.

Делать нечего, начал германский черт с себя железо снимать. И копыта железные свинтил, и все крючья, а вылезти все равно не может — держит его трясина за ноги.

Он снова кричит:

— Помоги, я же видишь теперь какой голый!

Отходчивый наш черт. Сломал он осину-орясину и протянул ее черту германскому. Тот ухватился. Вытащил наш черт германского черта на берег и на берегу орясиной той начал ему бока обрабатывать.

Орет черт германский:

— Ты чего, кум, с меня шкуру спускаешь? Это же не твоя сторона, там, где леший живет.

— А у нас разницы нету, — отвечает наш черт. — У нас что черт, что леший — одна сатана.

Все бока ему ободрал.

Земля тлеет чадно, как войлок. Два пульмана за паровозом стоят на дыбах, будто два жеребца огненногривых. Хвост эшелона оторвался и с невысокой насыпи вплыл в болото. Щелкают и визжат пули. Автоматы будто бумагу рвут или кожу. Падает в болотную воду Володька. Вода керосином пахнет. Эшелон составляли цистерны с горючим. Поперек насыпи, опрокинутый на бок, умирает в белом пару паровоз. Сыплются из распоротого паровозного брюха красные угли, и вода в болоте уже загорелась.

Кто-то кричит:

— Дети в последнем вагоне!

«Мы — дети» — эта мысль усыпляет Володьку, он хочет вздохнуть спокойно, но рот ему заливает вода пополам с керосином. Потом он снова слова слышит:

— Пятеро живы да двое раненых. Ишь как их опалило, такую мать…

— Перестань материться, они же дети.

— Еще мне слова искать, когда дети в огне горят.

— Их уже целое лето катают…

Володька снова бормочет: «Мы — дети». Снова эти слова его усыпляют…

Во сне Володька по дороге идет, знает, куда идет, — догоняет Сашку с ребятами.

…Бабка Вера отрубила Пеструшке голову. Ударила топором несильно — жалея. Пеструшка вырвалась и полетела с криком. Потом побежала по двору кругами, припадая на крыло. Потом упала под кадкой.

— Зачем ты ее?

Бабка Вера обернулась. На крыльце приемыш… Девчонка соседкина, Маруська, сама от горшка два вершка, его под плечо поддерживает.

— Для бульона… — Сказав это, бабка мимолетно подумала, что, может, поторопилась — мальчонка и без бульона авось встанет на ноги. Завела бабка глаза к небу.

В синем осеннем небе журавль одинокий.

Бабка Вера перекрестилась:

— Журы, журы, дети мои…

Леший

Когда озера еще не отделялись от земли хрупкими заберегами, когда прохожая дорога в разгул дня — глубиной по колено застывала к ночи, а по утрам становилась твердой, будто некий серебряный шлак, когда почки деревьев еще клевали воздух, как льдистую скорлупу, потянули над Малявином первые журавли. Небо наливалось густым голубым цветом, будто древнюю краску — голубец — журавли принесли на своих крыльях. Садились журавли на болоте и, не скрываясь, устало ходили, сламывая тонкие ноги, чтобы согреть их по очереди под крылом, и все окунали клювы в мертвую воду, бурлили ее — будили, чтоб ожила, чтобы все оживила. «Пора!» — кричали они.

Володькина голова как нещадное ухо. Спрашивал Володька своего товарища:

— Сенька, слышишь?

— Журавли по болоту ходят, сонных лягушек ищут.

После первых пролетных журавлей примахали журавли другие, тоже пролетные, но лететь им осталось ближе, чем первым, и, наверное, потому были они напористее и беспокойнее. С этими журавлями прилетели хлопотливые домовитые утки.

Володька шепчет:

— Сенька, слышишь?

— Слышу… Утки на озере хоркают — кличут селезней. Ишь как стонут, бесстыжие.

Чуть попозже, когда из берез засочилось перламутровое сладкое молоко, да с таким напором, что отмокрели ветки, Володька опять спросил своего товарища:

— Сенька, чуешь, что это?

— Лягушки ожили, повылазили горбы греть. Мухи проснулись. Журавли наши, местные, пляшут-гомонят. Птица мелкая ловит буках, гнезда строит — орет. Курлы-мурлы. Разогрелась весна — лес шумит, все живое барахтается.

— Нет, Сенька, это наступают наши. Мне, Сенька, пора идти. Мне в Ленинград надо.

Бабке Вере Володька тоже сказал:

— Бабушка, я в Ленинград пойду. Буду там отца своего ждать. Когда он прибудет с фронта, мы к тебе явимся вместе. Теплую шаль тебе привезем в подарок.

Прожил Володька возле бабки какую ни есть, но теплую зиму, отдышался, и на тебе — в благодарность.

— Да я бы всех вас, ребят, еще при рождении душила, прямо как на свет показался. Саври несчастные. Варначье племя бессовестное. Окаянные.

Бабка Вера заперла Володьку в избе и пальто спрятала, то самое, которое две подруги, Настя и Любка Самарина, наладили ему из старого мужского пиджака, настегав под подкладку ваты. И портки спрятала, скроенные из кашемировой древней юбки малинового оттенка. Шапку спрятала, которую дед Савельев дал, леший старый. Володька отсидел полдня в фельдикосовых панталонах, подаренных ему Любкой Самариной заместо кальсон, да в рубахе тоже с чужого плеча. Потом надел бабкины калоши, подвязав их веревочкой, отыскал в сундуке душегрейку бархатную плешивую, прошитую узорной тесьмой; голову, чтобы не застудить, повязал косынкой, вылез в форточку и в таком виде направился в ту сторону, откуда летел к нему дивный шум: будто лед лопается — взбираются льдины на льдину, друг дружку ломают и топят — будто второй раз пошел ледоход по рекам и по озерам, чтобы весь холод согнать наконец без остатка.

Лес гомонил вокруг, и всякий цвет, всякий звук порождали свой чистый особый запах. От этих разнообразных, но слитых запахов Володькина голова стала легкой и сильной: еще немножко вздохнуть — и она поднимет его над землей. Белые пролески и лиловые фиалки посверкивали в прошлогодней траве. Их было густо возле серых ноздрястых снежин, уцелевших под елками. В строительном птичьем шуме, нескладном и радостном, в журчанье ручьев, зовущих пойти за ними и увидеть нечто счастливое, Володькино ухо уловило чужеродный грозящий звук. Володька заторопился из лесу на дорогу. Едва просохшая, едва укрепившаяся, поднималась она вместе с землей к горизонту и, остро сужаясь, вонзалась в большое село. На самом острие, посреди села, набухала темная капля. Она росла, росла и вдруг потекла на Володьку, изнывая в железном лязге и грохоте, с выкриками, слившимися в единый свирепый стон, — то шли немцы. Шли роты, шли батальоны — шла армия, с танками, пушками, автомашинами, с походными кухнями и медициной.

Володька сбежал в поле, чтобы эта лавина, заскорузлая, заросшая грязью и ржавчиной, молчаливая и злобно кричащая, в ожогах, в бензиновой гари, в бинтах и повязках, сорвавшаяся с вершин завоеванных, не раздавила, не закатала бы его в грязь. С поля из-за копешки, худо пахнущей прелью, смотрел Володька, как движется отступление. Оно наливалось и ширилось, и вот уже для людей на дороге не стало места, и дорога для них сделалась непрохожей — люди шли полем, оставив обочины для лошадей и захлебывающихся автомобилей, а там, в стремнине, двигались танки и самоходные пушки, взбивая и выплескивая на стороны жидкий весенний грунт. Небо над отступающими то опускалось, расплющив толпу, вжав ее в канавы и ямки, то поднималось с ревом, и люди вставали с земли. И снова небо летело вниз на свистящих крыльях.

Володька залез в ямку. Долго сидел там, елозя от нетерпения и замирая от страха, похрюкивая и шмыгая носом от радости.

В Засекино пришел с темнотой. Село было забито немцами, живыми и мертвыми, и живые мертвых не хоронили. В середине села горела изба, горела строго и торжественно. Движение немцев возле нее становилось призрачным, будто не люди идут, а тени уже ушедших людей.

Деревенские жители тихо прятались в погребах и подпольях; боялись они не пуль и не бомб с неба, хотя это слепое железо свистало без выбора, боялись они своих улыбок, своих заждавшихся глаз, истомленного верой и ожиданием сердца. И бессветные избы прятались в черных садах, как в окопах. Только церковь на краю села мерцала, окрашиваясь то желтым, то красным, то голубым, словно поставили ее здесь для того лишь, чтобы не пропустить ни одного отблеска, ни одного всполоха.