И гроза ударила, не замеченная зачарованной Клавдией.
Дальний лес, сырой и лохматый. Сюда по весне плывет половодье, заливает бочаги водой, остающейся в них на все лето, — это заморный лес, страшный для рыбы, потому что рыба идет сюда вместе с водой и икру здесь мечет и некоторая, не успев уплыть, остается помирать в бочагах. Весь июнь здесь можно рыбу ловить прямо юбкой. Сейчас оставшаяся рыба плавает в бочагах кверху брюхом. Только в одном бочаге, почти что озерке, проживает саженная щука с плоским зеленым черепом. Щука подходит к берегу и стоит бревном, глядя вверх, и в глазах у нее голод.
В заморном лесу черники тьма и гоноболи.
Они шли по чернике. Муж широко разводил ветки, стараясь отпустить их так, чтобы они хлестанули жену по глазам.
— Ты чего хочешь? — говорил он. — Убить меня хочешь?
— Убить, — сказала она.
Он повернулся круто — бросился на нее. Она остановила его, выстрелив. Он упал на колени и захрипел:
— По какому праву? Нет у тебя правов человека судить.
— Другого кого — нету! — крикнула она. — А тебя есть. — Она навела на него наган.
— Стерва! — закричал он. — Дай хоть черники поесть!
Она ждала — он собирал чернику горстями и запихивал ее в рот. И лицо и руки у него стали синими, губы черными, только в глазах не было цвета.
— Пусти, Клавдя. Я уйду. Скроюсь я. Клавдя, кровь течет, ослаб я… — Он уже машинально и без разбора сгребал чернику с кустов и запихивал ее в рот вместе с листьями.
Черника в сыром лесу была серой. И зелень черничная была серой. И сам лес был серым.
— Как же быть, Клавдя? — спросил он ее. — Что же будет-то, Клавдя?
Наверно, от этого вопроса, который она должна была бы задать ему, а не он ей, наверно, от крови, серым пятном расплывшейся по его гимнастерке, обрушилась на нее вся осознанная вмиг тяжесть и вся ответственность дальнейшей ее судьбы. Наган щелкнул сухо, будто подломился уже надтреснутый и уже подгнивший сук.
— Слабая я… — сказала Клавдя пустым голосом. — Слабая…
Она подошла к бочагу, где мокрым бревном лежала саженная щука. Клавдя смотрела в щучьи глаза, и ее клонило вперед — в воду. В покой. В забвение.
— Слабая я, — прошептала она еще раз вдруг окровавившимися губами.
Щука, шевельнув хвостом, подплыла ближе. Морда ее оказалась у самых Клавдиных ног. Клавдя вскрикнула и попятилась в естественном страхе. Наган вывалился из ее ослабевших пальцев и круто пошел тонуть, вильнув возле щучьего носа.
Щука хвостом ударила, и больше не было звуков.
…Лес забагрянился, потом почернел — ночь упала, будто закрылись перед Клавдией все двери. Она толкалась в стволы деревьев, оступалась и падала, и не было лесу конца.
Когда утро наползло на нее, когда солнце осветило ее глаза, Клавдя увидела себя стоящей на развилке дорог неподалеку от своей деревни. Четыре красноармейца, усталые и небритые, маскировали ольховыми ветками небольшую пушку. Клавдя глядела на них и не двигалась с места, пока один, молодой, почти мальчик, не подошел к ней и не сказал:
— В деревню ступайте. Этой ночью мы немца из деревни выбили. Теперь не опасно…
Клавдя почувствовала, что в руке она что-то держит. Посмотрела — черника, набранная в косынку. Когда набрала и зачем?
— Черника, — сказала она солдату. — Поешь… Муж мой тоже на фронте воюет.
Солдат улыбнулся ей, утвердительно кивнул: мол, конечно, а как же. Эта его уверенность высветлила Клавдю изнутри, она представила мужа идущим по дороге войны — удаляясь, он не уменьшался, а как бы вырастал до размеров великого.
— Для сына, — сказала она. — Для моего Пашки.
Красные лошади
Лошади проходили сквозь стены домов и заводов, сквозь автомобили и сквозь людей. Головы жеребцов, поднявшихся на дыбы, заслоняли путь самолетам, хрупким, как детские стрелы. Лошадиное дыхание всасывало облака — и лошади становились уходящими облаками. Лошади шли по трамвайным рельсам, лошадиный навоз золотисто дымился на синем асфальте. Лошади шли по земле, и живая природа прорастала сквозь них.
Сережка наделял лошадей резвой силой, широким вздохом, большими глазами цвета дымчатой сливы — от этих глаз даже вздыбившиеся жеребцы выходили печальными: он рисовал печальных лошадей.
Работал Сережка одновременно акварелью, гуашью, цветными мелками и темперой, не подозревая, что такая техника в искусствоведении называется смешанной.
За этим занятием и застал его однажды начальник пионерского лагеря у стены монастыря, возле городка Турова — на краю новгородской земли.
Городок тот, Туров, был зыбкий от дряхлости, спрятанный в крапиве и раскоряченных яблонях. Яблони вымерзали в суровые зимы, но упрямо оттаивали, и яблоки год от года грубели. Чтобы древний город не пропал совсем, принялись строить в Турове от ленинградского завода-гиганта филиал, назвав его условно металлическим предприятием.
Появился в Турове рабочий класс. По профсоюзной заботе детей рабочих и служащих полагается вывозить на лето в пионерские лагеря, что совершенно естественно.
Сережка к пионерскому лагерю прямого отношения не имел: бабка его была сторожихой архитектурных памятников в монастыре, получала зарплату из Новгорода и состояла в конфликте с администрацией металлического предприятия, решившего разместить пионерлагерь в неохраняемых монастырских помещениях.
— Не жаль, в неохраняемой пускай живут. Жаль, по малолетнему неразумию и охраняемую красоту обезобразят и безнаказанные останутся. А чем их, дитенков, накажешь? Приучатся везде безобразить и фулиганить.
Бабка говорила мудрено, поскольку была давно и крепко оглохшей.
Вот сколько слов потребовалось, чтобы объяснить психологию встречи вольного художника Сережки и начальника пионерского лагеря.
Сережка сидел сгорбившись возле монастырской стены, в тени берез, искалеченных грозами. Сегодняшние Сережкины лошади были красными, они бежали вдоль железной дороги и проходили сквозь те старенькие паровозы, которые так по-живому, будто локтями, двигали шатунами и кривошипами.
— Откуда такой пессимизм? — спросил начальник лагеря бодрым голосом.
Сережка вздрогнул от неожиданности. Был начальник высок, размашисто костист, с седыми висками и большим острым кадыком, какой, по Сережкиным представлениям, указывал на профессию паровозного машиниста, потому что прочие машинисты могут и без кадыков быть — образ прочих расплывчат. Еще у сталевара кадык, у кузнецов хороших, короче, у небрежно побритых мужчин, связанных с огнем и железом.
— В твоем возрасте нужно иметь оптимизм! — Начальник вскинул голову, выпятил подбородок, будто прогудел привет встречному поезду. — Перед твоим взором ликует природа, а ты сгорбился и не видишь. Тебе сколько лет теперь? И не вздрагивай. Кажется, я не кусаюсь. Я тебе про оптимизм объясняю не из пустой эрудиции.
Значение высказанных начальником слов Сережка представил не очень отчетливо, но начальника застеснялся.
— Я больше не буду, — сказал Сережка.
— Нет, будешь! — сказал начальник. Затем, уяснив, что Сережка является внуком злокозненной сторожихи, начальник хотел было прекратить разговор с ним, но все же, не в силах перебороть свой долг педагога-наставника и втайне надеясь, что именно он явится тем изначальным толчком, который придаст скорость и нужное направление таланту, крепко стиснул Сережкины плечи и обнадеживающе потряс: — Так решим! Я беру тебя на довольствие. Снабжаю необходимыми материалами и темой, а ты разрисуешь мне пионерскую комнату и, если успеешь, столовую. Приходи завтра. К завтраку не опоздай… Желательно в красном галстуке.
Злодей жрал макароны.
Он зарывался в них по грудь, и, когда поднимал морду, чтобы набрать воздуха, макароны свисали с его ушей, сползали по мелко наморщенному носу. Злодей оглядывался по сторонам и обнажал клыки. Низко летящий утробный звук оповещал всех, что Злодей лют, бесстрашен и беспощаден, что он намерен жить вопреки той морали, которая к бездомным собакам относится категорически.