Но это был хотя и изменившийся, но тот же Зюнька, который никогда ничего не делал без выгоды для себя и своей мамочки. Но в мой дом его привел Гришунька. Если бы не он, Арина вряд ли впустила бы Щеколдина сюда. И выходило так, что Гришкой они воспользовались, как отмычкой, как поводом, чтобы подойти ко мне впритык, и ничего, кроме какой-то неведомой мне пока, но явно продуманной и новой подлянки, за этим актом мне ждать не следует. И та волна почти безумного счастья, которая накрыла меня, когда я ткнулась лицом в макушку моего солдатика, вдохнула его запах, когда он прижался ко мне всем своим тельцем, уже опадала, и все более нарастало мое недоверие, мои страхи, тревожное предчувствие, что вот-вот начнется еще неизвестный, но, как всегда у меня бывало со Щеколдиными и Кеном (а я не сомневалась, что он ко всему этому причастен), торг.
На этот раз они все просчитали безошибочно, они знали, что ничего дороже Гришки у меня нет. Но что они мне готовят еще? Я отодвинула от себя тарелку и сказала:
— Вот что, Зиновий Семеныч… Лопать твоего судака мы будем потом. Давай телись. Что все это значит? Что вы там с мамочкой еще надумали? Ты же по своей воле и пукнуть не можешь! Или это все игрушечки Тимура Хакимовича? Это же он тебя с Гришкой на своем корыте по Волге прогуливал.
Зюнька бледнел медленно, загорелое лицо его становилось серым, он долго жевал сигаретку, потом выплюнул и вздохнул:
— Вот черт! Я же знал, что все так и будет… Дура ты все-таки, Басаргина! И между прочим, полная… Может, для тебя я все еще полено дубовое… Только не полено я! И если хочешь знать, я сам себя все эти дни, как вон того судака, на сковородке поджаривал! Пока не дошло — поздно все… Опоздал я…
— Куда опоздал?
— Да всюду! Его ж для меня никогда как бы и не было. Тем более мутер все зудела: «Не твое!» Через Ирку, мол; полгорода прошло! Губошлеп ты, мол, которого на крюк цепляют… Так что я и думать про него забывал. Ну шевелится там что-то вроде головастика… Что-то такое, еще безмозглое, которое ничего не знает и не понимает! Да еще и Ирка издеваться стала, когда дошло до нее — захомутать меня у нее не выйдет: «Может, твой, а может, и не твой…» А тут недавно заявилась расфуфыренная, где-то бабок, видно, нагребла, с мутер пошушукались, а у нас как раз этот самый Кен вокруг мамочки вертелся. В общем, я не знаю, что там за толковище у них шло… В общем, приволакивает она его, перепуганного до икоты, и заявляет: «Твой!» А он уже не головастик, в пеленках, он же уже человек, понимаешь! И ее в упор не видит, «тетей» зовет… А она ему ухо выкручивает: «Мама я, а вот это — папочка!» А он ее боится, меня боится, всех боится… Мы его игрушками заваливаем, а он по ночам под кроваткой прячется и плачет. Мутер говорит: «Привыкнет!» Но я-то не слепой, без очков вижу — до лампочки ей пацан… Опять она какую-то свою игру играет, только на этот раз перед этим косоглазым хвостом виляет.
— А что ему от нее надо?
— Не знаю. У моей мутер знаешь как? «Делай это!», «Не делай того!». «Я лучше тебя знаю…» Вот и на этот раз: «Свези его куда подальше! Ну нашим покажи…» Вот я его и поволок… Только замолчал он!
Зюнька налил вина, выпил и вздохнул:
— Как немой… Молчит и молчит. И даже не плачет. У нас одна каюта была. И как-то ночью слышу, бормочет: «Мама, мама…» Я сунулся, а он горит весь. Ну что я, зверь, Басаргина? На хрен мне все эти родственные церемонии с таганрогскими шашлыками… Знаешь, до чего додумался? Если бы не ты, так его бы, может, уже и на свете не было? Может быть, он уже где-нибудь приютские макароны лопал! Думаешь, я не знаю, как она тебе его подбросила? Я про тебя, Басаргина, знаю все, что знаешь о себе ты сама, и немножечко больше… Только вот вроде бы так все выходит, что пацан там должен быть, где его нормальный дом. Нет, ты не думай, я от него не отказываюсь. Только какой я ему папочка? Стыд один… А пацан, он знаешь ведь какой! Он удивительный пацан!
— А как же… мутер? — спросила я.
— М-да… — почесал он затылок растерянно. — Мне она, конечно, врежет. Только по-другому нельзя. Ты не думай, Басаргина, я деньжат подбрасывать буду… Телка вот эта мордатая, которая его зализала, обрыдала всего, это нянька, что ли? Давай с этого и начнем: няньку я беру на себя! А вообще я знаешь как понимаю! Тут, с тобой, у него совершенно другая панорама перспективы. Москва же… Тем более ты с языком. Он у тебя в момент по инглишу залопочет… А я мешать не буду. Ну, может, только так, иногда… На часок закачусь… Если не прогоните!
Я молчала.
Конечно, я догадывалась, что дело было не только в Гришке.
В отличие от Щеколдиной-мутер, Зюнька, видно, не забыл то, что они со мной сотворили когда-то. И кажется, я сильно преувеличивала его дебильность. Всю жизнь мутер водила его на поводке, в наморднике и приучала, как бобика, выполнять ее приказы не раздумывая. Но что-то там в этом забалованном парне еще оставалось девственно-невинным и нетронутым, и, по-моему, Гришунькино одиночество, его ужас перед чужими, его бездомность так бы не тронули его, если бы когда-то в своем детстве он не переживал чего-то похожего. Если я не забыла того, о чем сплетничала Горохова, то сопливого Зюньку мутер, занятая учебой в юридическом, а затем судейскими делами, держала на расстоянии от себя, перебрасывая от одного родственника к другому, что-то там у нее не складывалось в семье с мужем — лектором общества «Знание», и несколько лет они жили отдельно друг от друга, хотя формально и оставались семьей, поскольку развод мог лишить их партийной непорочности.
Мое молчание Зюнька понял как-то по-другому. Он поугрюмел.
— Басаргина, Басаргина!.. Может, я сдуру к тебе? Может, тебя это не устраивает? Тогда скажи — как? Главное, чтобы ему было нормально! Скажи — я все сделаю!
— Балда, — сказала я наконец. — Ты же сделал!
И начала реветь.
…Мы просидели с ним в кухне до утра. Я все время бегала в детскую, я боялась, что мне все это снится. Мальчонка спал спокойно, дышал ровно. Пуделишка похрапывала, свернувшись в мохнатый клубочек в его ногах, а нянька Арина, разобиженная, лежала в дальнем углу на своей постели и, отвернувшись к стене, делала вид, что читает при ночничке «Лолиту». Наконец она не выдержала и сказала мне сипло:
— Что вы гоняете туда-сюда, будто меня нет?
По-моему, она считала, что я ее жестоко унизила при постороннем симпатичном парне, и разделить нашу трапезу категорически отказалась. Мне было как-то не до ее закидонов.
И Зюнька, и я, не сговариваясь, старательно избегали самой больной темы — как они поступили со мной когда-то. Мы словно переходили Волгу по первому тонкому льду, старательно обходя черные плешки промоин и парящие полыньи. Зюнька лишь мельком обмолвился, что Ирка Горохова уже уехала с кем-то на юга и клятвенно пообещала больше вблизи него не возникать. Так же вскользь он помянул Кена, в том смысле, что тот еще при Туманских присматривался к местным судоремонтным мастерским, заброшенным еще с девяностого года. Мастерские уже растащили в куски, на стапелях еще стояли не порезанные на лом две самоходные баржи, на которые не успели поставить двигатели и которые его очень интересовали.
Больше Зюнька ничего не знал, кроме еще одного: «По-моему, он под мутер клинья бьет…»
Чему я, зная Тимура Хакимовича и его склонность к особам скандинавско-прибалтийского типа не старше двадцати пяти, просто не поверила.
Это было как бы совершенно ненужное упоминание имен, с которыми у меня (возможно, и у него) были связаны очевидные малоприятности, и мы торопливо переключились на более приятное. Более приятным для нас с ним был наш город, наше детство. Мы с Зюнькой долгие годы шлепали в одну школу, только я его опережала на три класса. Учителя у нас были одни и те же, и мы дружно ржали, вспоминая нашего физрука по кликухе Месье, тощего, как жердь, престарелого бабника, который красил волосы, усики и баки, изо всех видов спорта признавал только фехтование на шпагах, рапирах и эспадронах и жутко любил выступать на школьных вечерах самодеятельности, гикая и сигая в летящем шпагате на учебный манекен, который протыкал своей рапирой. Костюм для фехтования, узкий камзол и короткие панталончики из белого полотна, был уже старый, и он штопал его и подлатывал, потому что купить новый по нынешним временам не мог. Фехтовальные защитные маски он тоже чинил сам, затягивая дырки проволочками, и мы боялись его фехтовальных бзиков, потому что запросто могли получить в лоб укол или проткнуть глаз.