В каждом городе есть свой сумасшедший. У нас он тоже был — привокзальный алкаш Насос, который, наклюкавшись, забирался на постамент памятника Ильичу и произносил многочасовые речи, как с праздничной трибуны, приветствовал невидимые колонны трудящихся и орал: «Привет труженикам девятого банно-прачечного комбината! Пятилетку в четыре года! Ура-а-а!» Мильтоны его не трогали, потому что это было бессмысленно: все знали, что у него есть справка из психдиспансера, и, когда он засыпал, на площадь за ним с тачкой на четырех колесах приходила мать, тихая старушка. Она грузила сынка на тачку и везла домой.

Зюнька знал все, что знала и я, катался на ледянке с того же раската, вылетая на лед Волги, ходил на «протыр» на киносеансы для взрослых, в кинотеатр «Садко», он тоже застал времена, когда никаких видиков не было, и малолеток по вечерам в кино не допускали, «смыкал» на мормышку окуньков, когда Волга заковывалась и весь город высыпал на лед, крутил коловоротами дырки для подводного лова, помнил, как громкоговоритель на набережной пел голосом молодого Кобзона «Пока я ходить умею…».

Отцы и матери города, тогда исполкомовского и райкомовского разлива, мормышками не баловались, но считали своим долгом показать себя трудовому народу и прогуливались по набережной, чинно беседуя о судьбах любимой Родины вообще и вверенного им города в частности.

На лед выезжала гуманитарная автолавка, такой синий фургон, с которого продавали, спасая от мороза рыбачков, водяру в розлив, бутеры с колбаской и красной икрой (тогда она стоила копейки), и отгуливающими выходные народами овладевало всеобщее воодушевление. Я крутилась возле Панкратыча, который, закутанный в тулуп, в меховом треухе, валенках с галошами, сидел, как памятник самому себе, на ящике над дыркой во льду, клюкал из фляжки и пытался прогнать меня в тепло, домой. Выуженные полосатые окуньки, еще какая-то рыбья мелочь прыгали по льду, я их собирала, они пахли свежо и арбузно.

Во времена идиотской горбачевской борьбы с алкоголизмом автолавку уже на лед не выпускали, закусь с колбаской и икоркой тоже куда-то пропала, но все знали, что под старым мостом сидят с пяток бабок с самогонкой в китайских термосах и продают как бы чай. Иногда на лед выезжал местный грузин, дядя Левой, у которого была будка по починке и чистке обуви возле вокзала. Он вывозил якобы подышать свежим воздухом свою бабушку, грузную старуху в черном, закутанную в платки. Бабушка сидела в кресле, поставленном на лыжи, и даже менты прекрасно знали, что под юбками у нее громадная бутыль с чачей. Менты делали вид, что жутко борются, рыбаки делали вид, что жутко их боятся, но морозище и ветер равнял всех, и все алкали из одних и тех же источников. Правда, рыбаков прибавлялось, и это было уже для многих не зимнее развлечение, а рыбалка всерьез, продукты все дорожали и дорожали, многое вообще куда-то исчезало из продажи, и зимняя свежая рыбка становилась ощутимым подспорьем для многих семей.

А как-то даже я увидела нашего Месье, который неумело сверлил лед коловоротом и, кажется, впервые присоединился к добытчикам. Академик Басаргин, дедулька мой обожаемый, тихо ржал:

— Мотай на ус, Лизавета. Чего там в Москве не придумывают, а Волга, она все еще впадает в Каспийское море… Любой указ на козе объехать можно… И Волге впадать туда же… Если, конечно, ее каким-нибудь указом куда-нибудь не прикажут повернуть! Перестройщики, мать их!..

Я досады и тревоги Панкратыча по малолетству не понимала Тогда больше всего меня волновало то, что моя соседка по парте, Горохова Ираидка, уже с гордостью напялила лифчик первого размера, а на моей плоской грудке все еще торчали два розовых прыщичка, что было по меньшей мере унизительно.

…Зюнька принес с собой то, что, казалось, осталось для меня далеко позади: мой городишко, людей, которые знали меня и которых знала я, времена, которые уже никогда не возвратятся. И оказалось, что все это было для меня не просто неповторимым, но самым главным, самым важным, и память о том, как я начиналась, чем жила и о чем мечтала, полыхнула вдруг остро и беспощадно, как будто я еще могла бы вернуться туда, к самой себе, к живому деду, тогдашней Гаше и тогдашней Гороховой, к Петьке Клецову, будто я уже не потрепанная особа двадцати семи годов, которую вынесло по кривой в столицу к делишкам, которые я не очень понимала и очень не любила, а все еще та, прежняя, беззаботная и простодушная, нетерпеливо ждущая, когда можно будет смыться в настоящую жизнь, переступить порог дедова дома, за которым — счастье…

О своих нынешних занятиях Щекоддин не распространялся, сказал только: «Немножко „покрышевал“ в Твери, в одной команде… Но мутер дала по мозгам, когда в мэры нацелилась. Чтобы не портил ей биографию. Так, кручусь по мелочам…» И стал рассказывать, как все, кто знал внучку Иннокентия Панкратыча Басаргина (а это был почти весь город), пришли в восторг и изумление, когда на обложке дамского двухнедельника появилось мое изображение. Кто-то оборотистый смотался в Москву и прикупил несколько десятков экземпляров того номера и толкал журнал с рук в три цены, а вышибленный уже на пенсион по дряхлости Месье рассказывал всем, как готовил из меня в школе классную рапиристку, хотя это было полным враньем: в младые лета я бегала на городском стадионе четырехсотку и прыгала в длину, но даже до первого разряда не добежала и не допрыгалась.

Когда под утро он собрался уходить, сообщив, что должен встретиться с каким-то московским приятелем, который обещал ему новый двигатель для катера, я, совсем размякнув, сказала ему, что он может приходить в мой дом к Гришке в любое время дня и ночи. Он, подумав, отказался:

— Лучше не надо, Лиза, пока. Он же боится меня, как Бармалея. Дрожит весь. Я позванивать буду. А там как выйдет. Чего загадывать?

Он вынул из чемодана бумажник, хотел отстегнуть денег на Гришкино содержание, я завелась, он настаивать не стал. Но когда я, проводив его до парадного, вернулась, увидела, что он успел подсунуть под тарелку на столе пачку купюр. И меня это неприятно резануло, словно он хотел нанять меня в полубонны-полумамочки для своего сына.

С Ариной мы, конечно, помирились. О Зюньке она отозвалась восхищенно:

— Какой кадр, а? Ну я прямо потащилась… Конечно, вы для него уже слишком старая, Юрьевна, а вот у меня до сих пор коленки дрожат…

С этой позиции я Зиновия Щеколдина никогда всерьез не рассматривала, но не без изумления поняла, что относиться к Зюньке, как прежде, как к подонку высшей пробы, уже не смогу.

Гришунька еще спал, а я уж включила все свои каналы: вызвала из медцентра наТверской педиатра, подключила невропатолога. Я решила устроить моему солдатику медицинскую ревизию по всем статьям. Мне казалось, что его вываляли в каких-то помойках, прикасались к нему грязными лапами, и мне еще придется долго отчищать его запачканную страхами, отчаянием и безнадежностью душу до прежнего состояния. Больше всего я боялась, что теперь он никогда не будет смеяться. Но засмеялся он в то же утро, заливисто и восторженно, и когда я влетела в детскую, он лежал на ковре, а Варечка изображала из себя грозного пса, покусывая его за босые пятки, наскакивая и лая. Половину его тапочки пуделишка уже слопала.

Узнав о том, что Гришка уже дома, Чичерюкин примчался, как на пожар. Но в отличие от меня никаких особых восторгов не выразил.

— Что-то тут не то, Лизавета, — сказал он. — Что-то мне не очень верится, чтобы этот самый сыночек без позволения мамочки себя в гуманисты записал… Это все мадам Щеколдина крутит! Она свои яйца в одну корзину никогда не кладет. У нее всегда запасные варианты для отхода в тылы заготовлены. Она же прекрасно понимала: раз Гришунь-ка у них, ты, только чтобы его видеть, на что угодно пойдешь. Вроде кнопочки, только жми на тебя… И так получается, что это тебе вроде отсигналили: мы — с добром, и ты нас не забывай… Мы уже как бы не чужие!

— О чем вы, Михайлыч?

— Вляпались они, Лизавета, с нашим Кеном. Не знаю, на чем он эту мэршу подцепил. Но похоже, во всяком случае, мои источники в этом вполне уверены, наш Хакимыч своего не упустил. Свел твою Щеколдиниху с «Пеликаном». Она почти все бюджетные деньги и городскую казну под проценты постоянно в банк перекачивает. Знаешь, как это делается. Зарплата никому не платится по году, пенсии придерживают, все, значит, Москва виновата… А денежки между тем крутятся, навар идет, и немалый… Так что неизвестно уже, чей это городишко: ее или уже Хакимыча? Он же еще Викентьевну уговаривал, мол, само все в руки идет. Обувная фабричка в банкротах, верфи почти что ничейные, земли под коттеджи вдоль Волги — только толкай… Да, между прочим, это же Кен Нину Викентьевну с городскими властями свел, когда ей территория приглянулась!