Он еще издали узрел, что у Улыбина двора ликует праздник. Бабка Хранцузска, слетавшая за чем-то домой, проносясь мимо Спиридона, шумнула ему, что Парфен с мужиками наткнулся на Заряну у Гуслаевской ляги. Молодайка, видать, уже успела обсказать селянам, кто вымучил ее следить за мужем. Оттого-то в народе при появлении Костромы и затихла всякая радость.

Люди ждали, когда целовальник пройдет стороной, чтобы не грешить с ним в такой момент, но тот попер прямиком на толпу. Остановившись против Заряны, спросил усмешливо:

— А скажи-ка, душа-красавица, пошто гологоловой стоишь? Куда это запропастилась твоя линялая косыночка? Не оставила ли ты ее на Шептуновской елани?

Будь Заряна побойчей, она бы, может, придумала чего-нибудь хитрого. Но совестливая, она только скраснела вся, а бабы зароптали было на Кострому. Однако тот прикрикнул:

— Чего расшипелись?! Не мертвого достаю, не живого закапываю. Да вы у нее самой спросите, как они с Парфеном этой ночью на Шептунах чертей ублажали…

— Не было его со мной, — вскрикнула Заряна да и поняла, что поймалась на слове.

Побледнела, попятилась, домой кинулась. Улыба же вперед выступил:

— Спиридон Лукьяныч, — взмолился он, — подумай, то ли ты говоришь? Ежели Заряна отыскалась на Гуслае, могла ли она быть на Шептунах? Положим, добралась она позавчера до елани. Но ведь от елани до ляги тридцать верст! И все мочажинами да кочкарником. Мужику доброму трое суток не хватит пробиться, чего же ты с молодой хочешь взять?

— Не с нее, с тебя я хочу взять.

— Да не мог же я там быть. Не мог.

— Мог! — так и выстрельнул Кострома. — Кто как не ты вечор на елани распевал — «велико Байкал-море восточное»?

— Убей бог, не он, — заверил из толпы Яснотка. — Мы ж его еще днем на Воложках встренули и не расходились боле.

— Ясно, ясно, — остановил его Спиридон. — Не я ли уверял, что Парфен с чертями связан. Вот они нам всем глаза и отвели. Так мало того, что сам он продался, еще и жену заложил. Сбегай на елань, убедись: косынка ее под кустиком лежит…

— Ну хорошо… пущай ты прав, — устало согласился Парфен. — Связался я с чертями. С той поры скоро год минует. Скажите, люди добрые: кому от меня горечь перепала? Либо утрата случилась? Разве что Кострома бочки растерял…

— Сам виноват, — определила бабка Хранцузска. — Помене куражился б над людями…

— Покою хватает, — поддержала Улыбу Акулина Закудыка. — А ежели Пелагея Смешная да Астах Вылитый, земля им пухом, за этот год ушли, так уж оне сами давно кланялись богу — просились на покой. Чо им по два века из-за Костромы жить?

— Ну, а когда Федот Нахрап показал нам всем длиннющий язык, так ить вольному воля…

— Накопил дерьма-то… Вот ему нечистый и пособил вазочку затянуть — чтоб не расползалось…

— Ладно, — остановил Спиридон заступниц. — Энто его дело… И ты как хошь собой распоряжайся, — обратился он к Парфену. — Но Заряна… Вольно ли тебе губить ее душу? Заверяешь: не могло быть ее на Шептунах. А как же косынка? Она там, под кустиком, свидетелей ждет.

— Не знаю, как могла она на елане оказаться.

— Не знашь?! Тогда веди нас в дом. Веди, веди! Сщас мы от твоей красавицы все узнаем.

И опять Парфенова хата набилась народом.

То, что было с Заряною до встречи с лунатиком, пересказывать не стоит. Зайдем с того момента, когда она, вполне оправившись от испуга, докладывала:

— Жую я эту траву и вроде легче делаюсь. Огляжусь — нет, все на месте, а прислушаюсь к себе, похоже, распадаюсь на пушинки и только сознание во мне прежнее. И вот уж я лечу, плыву ли куда этим сознанием. Котофей мой Иваныч впереди маячит — манит за собой. И оказались мы в каком-то длинном, слепом подземелье. По сторонам — свечи. Горят, а темно. Кто-то черный ходит туда-сюда, — гасит их да зажигает. А мне думается: что это? И отвечается безо всякого голосу: жизни человеческие: какая свеча крепше — хозяин ее здоровей, тонкая — хлюпок, коптит свеча — зряшно живет человек; с новым огоньком новая жизнь зарождается; не стало человека — свеча погасла…

— Мою не видала? — не утерпела Хранцузска спросить с тревогой.

— Видала, — призналась Заряна и улыбнулась. — Хороший огонек: так и прыгает…

— А мою? А мою? — посыпались вопросы, но ответчица сказала:

— Велено мне одному лишь Спиридону Лукьянычу передать, чтобы распрямился душой, не то свеча его попусту оплывает.

Целовальник ажно кулаком в кулак ударил.

— Так я и знал — вот насочиняла!

— Правду насочиняла, — одобрила Хранцузска. — Здря, Лукьяныч, оплываешь, здря.

— Ладно. Молчи, трещотка! Поглядим, чем вся эта брехня кончится.

— Брехня моя кончится тем, — сказала Заряна, — что, миновав подземелье, оказалась я у Гуслаевской ляги. Там и наткнулась на наших. Однако ж я нагляделась еще и такого!..

— Ну, ну! Давай, давай! Рассказывай, — поторопил ее Кострома. — Аль придумать ишо не успела?

— Я-то успела, — сказала Заряна. — А вот когда ты, даст Бог, воротишься, сам обо всем и доложишь.

— А-а, — вдохнул в себя Кострома целое ведро воздуха, а потом выдохнул. — Сговорилась! Ой, узнаю… Ой, проверю…

— Проверь, проверь… в берлогу дверь.

— Башку свихну, а загляну, — ажно захрапел целовальник.

— На том и порешили, — поднялся на ноги тут же сидевший Селиван Кужельник и, проходя мимо Костромы, уточнил свои слова: — Вот что, Лукьяныч: чтоб никто не успел упредить чертей о твоей ревизии, прямо сщас и собирайся до Шептунов.

Вот уже… попал черт под куму, и сдернуть некому… Явился Кострома домой злее небитой бабы. Работника своего в тридцать три сатаны изругал. А когда Борода и себе запыхтел — взлетел по крутой лесенке в контору и дверь защелкнул. Стал думать: идти на Шептуны или отступиться?

До вечера промаялся, взвешивая выгоду. Когда осознал, что хрен редьки не слаще, кинуло его и в жар, и в колоти, а когда испариной покрылся, понял захворал. И сказал себе: слава Богу — день-другой проваляюсь, а там видно будет…

Сказал и растянулся. Тут же, в конторе на лавке. И тяжело задремал. Но к ночи его опять зазнобило, вроде как из окна холодом потянуло. Поднял он глава — стекло на месте, но из-за шторки кот белый выглядывает, усищи распустил и дует на него — стужу нагоняет.

Господи, помилуй!

Подхватился Спиридон — нет никакого кота. За дверью, слышно, работник топчется, спрашивает:

— Хозяин, чаво орешь?

«Надо же, — думает Кострома, — окончательно занемог. Скрутит лихоманка, Бороде придется взламывать дверь».

— Погоди, отворю, — сказал он и подался откинуть щеколду. Откинул, дверь на себя потянул, а за порогом нет никого! И ничего нету: ни стен, ни потолка, ни крутой лесенки — черный провал перед Костромой. И не провал даже, а долгое подземелье. По обеим сторонам свечи. Каждая теплится в своем ореоле. Черная тень бродит туда-сюда… Все так, как Заряна рассказывала.

За световой завесой слышна какая-то возня: похоже, устроена там огромная гулкая баня, где кто-то кого-то хлещет, правит, ворочает и скребет и, время от времени, обдает крутым кипятком. Не смолкают вздохи, стоны, скрежет и хруст, тупые удары и раздирающий душу вой.

— Преисподня! — ужаснулся Кострома и хотел захлопнуть дверь, но ее на месте не оказалось. И под ногами никакой опоры. Неведомая сила уже влечет его куда-то: не то опускает, не то возносит. И все слышней звуки вселенской бани. А мимо — огни, огни… И не свечи в темноте, а пойми, что там: глаза ли чьи, звезды ли, оконца ли каких виталищ? Все ли вместе?

Одно оконце поплыло рядом. Кострома вцепился в покатную раму, подтянулся, припал глазами…

Спиридону оказалась видна палата, окутанная по стенам и потолку как бы плотным, искристым куржаком. И пол снеговат. Белый стол посередке, а на том столе распростерт голышом Федот Нахрап, тот самый Федот, которого — сорок дней назад! — едомяне опоздали вынуть из петли. Лежит Нахрап, корчится, зубами скрежещет и завывает так, что не только волосы — кожа вздымается на голове Спиридона. Однако ж он словно припаян до окна — ни оторваться, ни сгинуть в темноте.