Полчаса.
В палате стояла тяжёлая, гнетущая тишина, и единственным звуком был слабеющий писк монитора. Семён стоял у кровати и смотрел на Елизавету, и внутри у него что-то медленно, болезненно сжималось.
Не работает. Антидот не работает. Метиленовый синий не даёт никакой реакции. Ноль.
Зиновьева медленно, как старуха, опустилась на стул рядом с койкой. Сняла очки. Потёрла переносицу большим и указательным пальцами — долго, с силой, словно пыталась выдавить из собственного мозга ответ. Ответа не было.
— Не работает, — сказала она мёртвым, ровным голосом. — Реакции ноль. Мы ошиблись. Это не метгемоглобин.
Семён стоял и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Внутри всё обрушилось. Его «блестящая» теория, его «гениальный» диагноз, его момент триумфа — всё это оказалось пустышкой.
Мыльным пузырём.
Он потратил тридцать минут — тридцать минут жизни умирающей девушки! — на введение бесполезного антидота от несуществующей болезни.
Тарасов ударил кулаком в стену. Глухо, коротко. Костяшки хрустнули о штукатурку. Он не выругался — просто стоял, упершись кулаком в стену, и смотрел в пол, и челюсть у него ходила ходуном.
— Мы её теряем, — глухо сказал Коровин от двери. Факт, озвученный старым фельдшером, видевшим достаточно смертей, чтобы узнавать их приближение по запаху.
Семён посмотрел на Елизавету. Чёрная сетка добралась до подбородка. Губы синие. Дыхание — двадцать два в минуту, поверхностное, с едва слышным хрипом на выдохе. Она умирала и четверо лекарей стояли вокруг и ничего не могли сделать.
На подоконнике Шипа лежала, свернувшись в клубок. Зелёные глаза закрыты. Семён ещё никогда не видел её такой. Дух-хранитель не хотел смотреть.
Они вышли из палаты молча, один за другим. Зиновьева первая, за ней Тарасов, потом Коровин. Семён — последним. Он оглянулся на Елизавету перед тем, как закрыть дверь, и в горле у него стоял ком размером с кулак.
В ординаторской Тарасов встал у окна и смотрел на парковку. Плечи опущены, руки в карманах халата. Он не двигался уже минут пять.
Семён сел за стол, обхватив голову руками. Перед ним лежал белый контейнер с капсулами — «Нейростабин-7», экспериментальная партия, не для продажи. Он смотрел на него и думал о том, как только что был уверен. На сто процентов, на двести, на тысячу — что нашёл ответ. И как ответ оказался не ответом.
Илья говорил ему: «Величко, худшее, что может сделать лекарь, — это влюбиться в собственную теорию. Теория должна быть слугой, а не хозяйкой. Не подходит — выбрасывай и ищи другую».
Семён помнил эти слова. Помнил, кивал, записывал в блокнот. И всё равно влюбился. Это был изящный, логичный диагноз, где каждая деталь вставала на место. Как в учебнике. Только учебники пишут про типичные случаи, а Елизавета оказалась не типичной.
Зиновьева сидела напротив, бессмысленно перебирая чистые бланки анализов. Очки лежали на столе — она даже не пыталась их надеть. Без очков лицо её казалось голым и незащищённым, и Семён впервые увидел, сколько ей на самом деле лет.
Обычно Зиновьева выглядела на тридцать — строгая, подтянутая, собранная. Сейчас — на все сорок пять. Тени под глазами, опущенные уголки губ, морщина между бровями.
Коровин заваривал чай. Достал кружки, насыпал заварку, налил кипяток. Поставил одну кружку перед Зиновьевой. Вторую — перед Семёном. Третью — на подоконник, рядом с Тарасовым. Никто не притронулся.
Тупик. Медицина бессильна. Лучшая команда Диагностического центра — четверо лекарей, отобранных Разумовским из сотни кандидатов, — сидела в ординаторской и не знала, что делать.
За стеной умирала девушка. И помочь ей было некому.
Раздался негромкий щелчок.
Семён поднял голову. Дверь ординаторской медленно, без стука, открылась.
На пороге стоял человек в клетчатой рубашке и джинсах.
Худой. Бледный. Скулы обтянуты кожей, под глазами — тёмные круги, волосы отросли и торчали в стороны прядями. Рубашка висела на нём, как на вешалке.
Семён узнал его мгновенно.
Денис Грач.
Лицо у него было странным. Расслабленным, почти безмятежным — мягкие черты, спокойный рот, глаза ясные и чистые. Мозг, отравленный аммиаком годами, наконец очистился и заработал на полную мощность, и это было видно сразу: взгляд стал острым, цепким, осмысленным.
Тот прежний Грач, с тремором и мутной злобой в зрачках, исчез. На его месте стоял совсем другой человек.
Грач шагнул через порог и обвёл ординаторскую взглядом. На Семёне задержался дольше остальных, и Семён выдержал этот взгляд, хотя хотелось отвести глаза.
Безмятежность с лица Грача ушла. Всё было написано на их лицах. Всё до последней буквы.
Грач нахмурился. Брови сошлись к переносице, губы сжались, и его безмятежное, расслабленное лицо стало жёстким и сосредоточенным — лицом лекаря, увидевшего, что дело плохо.
— А где Разумовский? — спросил он.
Лондон.
Утром дождь прекратился, и Лондон выглядел так, будто его кто-то вымыл и забыл протереть. Мостовые блестели, деревья в сквере напротив отеля стояли мокрые и чёрные, а небо из свинцового стало просто серым — по лондонским меркам, считай, солнечная погода.
Мы с Ордынской вышли пройтись. Я сам предложил — после вчерашнего нужно было размять ноги и проветрить голову, потому что в номере от четырех стен уже рябило в глазах. Серебряный так и не вышел на связь со вчерашнего дня. Чилтон тоже молчал. Это напрягало, но одновременно давало нам короткую передышку, которой грех было не воспользоваться.
Мы шли по Брук-стрит в сторону Гайд-парка, и Лена расспрашивала меня о ночных событиях. Она знала о существовании духов — после Фырка скрывать это было бессмысленно, — но знание и понимание разные вещи, и каждая новая деталь вызывала у неё реакцию студентки, впервые попавшей на вскрытие: смесь ужаса и жадного интереса.
— А кто там был? — она шла чуть позади, подстраиваясь под мой шаг, и голос её звучал приглушённо, заговорщически, хотя прохожие на лондонской улице вряд ли понимали русский. — Что за зверь прогнал ту страшную золотую штуку? Я ведь чувствовала, Илья Григорьевич. Когда вы работали с Искрой лорда, меня чуть не вывернуло от энергетического всплеска, а потом вдруг стало тихо, и я поняла, что кто-то помог. Кто-то огромный.
— Сэр Бартоломью, — ответил я. — Дух-хранитель лорда Кромвеля. Английский бульдог, девятьсот лет, носит пенсне и разговаривает как профессор Оксфорда. Он и отогнал «Корону» от сознания лорда, пока я работал с физической стороной.
— Девятьсот лет, — повторила Ордынская, и в её голосе прозвучало благоговение, от которого мне стало немного неловко, как бывает, когда кто-то восхищается обыденной частью твоей работы. — Бульдог с пенсне. Это… это удивительно. Удивительный мир, в который вы меня затащили.
— Ты сама залезла, — напомнил я. — В эконом класс чартерного рейса Канцелярии, если память не изменяет.
Она рассмеялась. Коротко, негромко, но искренне, и я поймал себя на мысли, что за всё время нашего знакомства слышал, как Ордынская смеётся, от силы раза три. Обычно она была либо напугана, либо сосредоточена, либо напугана и сосредоточена одновременно, и смех ей шёл.
— Это удивительный дар — видеть их, — сказала она, и голос её стал тише, мягче. — Ты такой необычный, Илья Григорьевич.
Она перешла на «ты». Незаметно, как будто случайно. И взгляд её задержался на мне чуть дольше, чем полагается ординатору, смотрящему на начальника. На полсекунды, может, на секунду, но я заметил.
— Двуногий, — голос Фырка в моей голове зазвучал с ехидством, которое можно было намазывать на хлеб, — сворачивай лавочку. Ты сейчас деваху в себя влюбишь. А Вероника мне потом за это усы оторвёт. Мои усы, заметь. Не твои. Мои! За которые я не отвечаю!
— Так, не начинай, пушистый, — мысленно усмехнулся я, понимая, что он чертовски прав. А вслух сказал: — Это не дар, Лена, — сказал я, и голос мой прозвучал, наверное, суше, чем следовало. — Это рабочий инструмент. Как стетоскоп или Сонар. Просто ещё один способ видеть то, что скрыто.