— Реакция пошла, — сказал он. — Субстрат пенится. Растворяется с краёв.

— Пульс вырос до ста двадцати пяти, — Зиновьева нахмурилась. — Продукты распада пошли в кровоток. Токсическая нагрузка. Печень отрабатывает, N-ацетилцистеин должен прикрыть. Продолжай, но следи за ритмом.

Семён продолжал подавать хелатор, порция за порцией, и на экране разворачивалось зрелище, от которого он не мог оторвать взгляд. Синяя корка плавилась, как воск под горячей водой. Края её отслаивались от слизистой, скручивались и уплывали по току жидкости вглубь кишки. Под ними обнажалась воспалённая, ярко-красная слизистая — повреждённая, раздражённая, но живая.

Пульс скакнул до ста тридцати. Потом до ста тридцати пяти.

— Семён, — голос Зиновьевой стал жёстче. — Осторожнее. Давление просело до семидесяти пяти на сорок пять. Увеличиваю скорость инфузии.

Он замедлил подачу. Руки были мокрыми от пота, и он перехватил шприц покрепче, стараясь не думать о том, что стенка кишки под действием хелатора тоже истончается. Одно неверное движение зондом и перфорация, прорыв и перитонит. И тогда уже никакой Грач не поможет.

Минута. Две. Три. Семён подавал раствор и отсасывал аспиратором растворённые остатки, подавал и отсасывал, превратившись в автомат, в продолжение зонда, в инструмент, единственная задача которого вычистить эту кишку до последнего кристалла.

Зиновьева работала молча, переключаясь между капельницами: подкрутить скорость инфузии, проверить диурез, добавить N-ацетилцистеин, глянуть на газы крови. Она двигалась по палате коротким, экономным маршрутом — от монитора к штативу, от штатива к аппарату, от аппарата обратно. И этот её отработанный автоматизм действовал на Семёна успокаивающе, как метроном на музыканта.

Наконец Семён провёл камерой по всей длине поражённого участка и не увидел синего. Ничего. Воспалённые стенки, отёчная слизистая, следы раздражения от хелатора, но ни единого пятна люминесцентной корки.

— Субстрат удалён полностью, — сказал он и сам не узнал собственный голос — хриплый, севший, как после многочасовой операции.

— Контрольный осмотр, — приказала Зиновьева. — Пройдись ещё раз. Не торопись.

Он прошёлся. Вывернул камеру на сто восемьдесят градусов, осмотрел заднюю стенку, заглянул за каждую складку. Чисто.

Семён извлёк зонд. Руки дрожали, и он позволил себе это — сейчас можно, сейчас никто не смотрит на его руки, потому что Зиновьева смотрела на мониторы.

Потянулись самые тяжёлые минуты. Те, в которых от врача уже ничего не зависит, когда сделано всё, что можно было сделать, и остаётся только ждать, пока организм пациента решит — бороться дальше или сдаться. Семён ненавидел эти минуты. Любой врач их ненавидит.

Зиновьева стояла у монитора. Руки сцеплены за спиной, плечи напряжены, и Семён видел, как она считает удары — беззвучно, одними губами, сверяя собственный счёт с показаниями прибора. Привычка из прошлого, из времён, когда мониторам доверяли меньше, чем собственным пальцам.

Пульс: сто тридцать. Сто двадцать пять. Сто двадцать. Медленно, по ступенькам, как человек, спускающийся с высокой лестницы — осторожно, проверяя каждую ступеньку, прежде чем перенести вес.

Давление: восемьдесят на пятьдесят. Восемьдесят пять на пятьдесят пять.

Ползёт вверх. Медленно, но ползёт.

Сатурация: восемьдесят три. Восемьдесят пять. Восемьдесят семь.

Семён перевёл взгляд с монитора на Елизавету и замер. На её шее, там, где ещё пятнадцать минут назад чёрная венозная паутина проступала сквозь кожу, словно трещины на старом фарфоре, происходило нечто удивительное.

Сетка бледнела. Тёмные линии растворялись, теряли резкость, отступали вглубь, как чернила, которые смывают с пергамента, оставляя лишь бледный, почти невидимый след.

— Александра Викторонв, — позвал он тихо. — Посмотрите на шею.

Она подошла. Посмотрела. Сняла очки, протёрла их краем халата и надела обратно. Посмотрела снова.

Губы Елизаветы из синевато-серых становились бледно-розовыми. Кровь возвращала себе способность переносить кислород. Метгемоглобин распадался, и нормальный гемоглобин занимал его место, молекула за молекулой, клетка за клеткой.

Зиновьева тяжело опустилась на стул у кровати. Сняла очки ещё раз и на этот раз не протёрла — просто держала в руке, глядя на порозовевшее лицо девушки.

— Справились, Сеня, — сказала она, и голос её был ровным, профессиональным, но Семён заметил, как дрожат её пальцы, сжимающие дужку очков. — Мы её вытащили.

Семён привалился спиной к стене. Ноги гудели, спина ныла, и по вискам катился холодный пот, на который прямо сейчас ему было наплевать. Ему было наплевать на всё, кроме одного: розовых губ Елизаветы и ровной зелёной линии кардиомонитора, которая рисовала на экране нормальный, живой, человеческий ритм.

Они справились.

Дверь палаты открылась минут через десять.

Первым вошёл Тарасов. Лицо у него было серым, усталым и каким-то постаревшим, как бывает у людей, которые за последний час пережили больше эмоций, чем за предыдущий месяц. Он остановился у порога, окинул взглядом палату — капельницы, монитор, Елизавету — и посмотрел на Зиновьеву.

— Жива? — спросил он коротко.

Зиновьева кивнула.

— Жить будет. Субстрат удалён, метгемоглобин снижается, гемодинамика стабилизируется. Печень под защитой N-ацетилцистеина. Утром повторим анализы, но прогноз положительный.

Тарасов выдохнул. Коротко, резко, одним толчком, как будто держал воздух в лёгких всё время, пока шёл по коридору.

— Что там наши Ромео? — спросила Зиновьева, надевая очки обратно на переносицу.

За спиной Тарасова появился Коровин. Он вошёл тихо, как входил всегда, и прислонился к дверному косяку, скрестив руки на груди.

— Сидят в переговорной, — ответил он мрачно. — Смотрят в стену. Каждый в свою.

Коровин помолчал, и Семён увидел, как старый фельдшер устало, тяжело провёл ладонью по лицу, растирая усталость.

— Это Альберт подмешал ей приворотное зелье, — сказал он. — Купил у теневых алхимиков. Подлил в утренний кофе. Решил привязать невесту к себе, потому что показалось, что она засматривается на отца.

Зиновьева медленно сняла очки. Снова. Третий раз за последний час и Семён понял, что этот жест давно перестал быть привычкой и превратился в способ выиграть время, когда слова не находятся.

— Показалось, — повторила она ровно.

— Показалось, — подтвердил Коровин. — Барон консультировал девочку по финансам. Она хотела открыть цветочный магазин.

Тарасов фыркнул. Звук получился злым, горьким — как у человека, которому одновременно хочется рассмеяться и кого-нибудь ударить.

— Цветочный магазин, как же, — произнёс он, и в его голосе было столько усталого отвращения, что Семён почувствовал, как оно передаётся ему, словно инфекция. — Оба втюрились в нее, а девчонка… хотела цветы продавать. И эти двое чуть не убили её, потому что один решил её успокоить, а второй — привязать. Хрен с ними! Их дело.

Он повернулся и посмотрел на Елизавету — на её спокойное, расслабленное лицо и ровную линию пульса, и покачал головой.

— Думаю, свадьбы не будет, — сказал Тарасов тихо.

— Думаю, семейных обедов тоже, — добавил Коровин.

* * *

Москва.

За дверью оказалась больничная палата.

Серебряный и здесь остался верен себе: палата занимала комнату, которая в другой жизни, видимо, служила гостевой спальней. Высокие потолки с лепниной, дубовый паркет, бархатные шторы на окнах.

Но между антикварным комодом и книжным шкафом стояла функциональная кровать с электроприводом, рядом — капельница на хромированном штативе, кардиомонитор и пульсоксиметр.

Медицина вторглась в аристократический интерьер, как полевой госпиталь в дворянскую усадьбу, и никто не потрудился сгладить этот контраст.