— Вот до чего дошли технологии двуногих, Ррык, — закончил я. — Ваша изоляция вас не спасёт. Она делает вас слепыми мишенями.

Тишина длилась долго. Минуту, может больше. Лев стоял неподвижно, и грива его медленно гасла — от тревожного золота к спокойному янтарю. Он думал. Я видел это по тому, как подёргивался кончик хвоста — единственная движущаяся часть огромного тела.

Фырк сидел на столе, обхватив хвостом задние лапы, и молчал. Бурундук вложил в эту демонстрацию всё, что имел, и теперь ждал. Маленький, взъерошенный, испачканный архивной пылью.

Вероника за моей спиной дышала часто и неглубоко. Она не понимала, что происходит, но чувствовала. Каждой клеткой своей чуткой нервной системы — что в этом подвале решается что-то важное. Она слышала только меня и материального Фырка. Думаю ей было этого достаточно.

— Свяжись со Старейшинами, — сказал я наконец. — Расскажи им о Демидове. Расскажи, что их род истребляют. Скажи, что мне нужно встретиться с Советом. Я хочу восстановить Пакт.

Ррык повернул ко мне тяжёлую голову. В янтарных глазах медленно разгорался внутренний конфликт. Отчётливо читаемый: с одной стороны древний закон, с другой — чудовищная угроза, размеры которой он только начинал осознавать.

— Старейшины не любят двуногих, — произнёс лев, и каждое слово падало тяжело, гулко. — Когда я расскажу им, что ваши магистры делают с нашим родом… боюсь, вместо Пакта они объявят вам войну. Или уйдут в такие глубины астрала, откуда их уже не достать.

— Если уйдут, Демидовы этого мира перебьют оставшихся на поверхности, — ответил я. — Одного мы берём. Но он не единственный. Технология создана. Артефакты существуют. Чертежи наверняка скопированы. Вопрос времени, прежде чем кто-нибудь повторит.

Ррык закрыл глаза. Тяжёлый, прерывистый выдох прокатился по архиву и перевернул страницу в открытом фолианте на дальнем столе.

— Я попробую, лекарь, — сказал он. — Но ничего не обещаю. Найти Совет непросто: они постоянно перемещаются, прячутся от… прошлого. Это займёт время. Месяцы, может больше.

Месяцы. Я сжал зубы. Месяцы — это целая вечность, когда Демидов ещё на свободе, а чертежи экстракторов могут лежать в любом сейфе Империи. Но торопить Хранителя, всё равно что торопить наркоз: бессмысленно и опасно.

— Хорошо, — сказал я. — Как мне с тобой связаться?

Лев качнул головой.

— Тебе не нужно меня искать. Когда Старейшины дадут ответ, я сам найду тебя. Жди меня в Муроме.

Он помолчал. Потом опустил голову к Фырку — громадная золотистая морда оказалась вровень с бурундучьей мордочкой, и между ними повисла тишина, полная того, что не скажешь вслух.

— Береги его, маленький бунтарь, — произнёс Ррык тихо. — Он хороший двуногий. Таких мало.

Фырк кивнул. Молча, серьёзно, без единой шутки. Мысленная связь передала мне его эмоции — горячую, колючую смесь нежности и гордости, которую бурундук ни за что не выразил бы словами.

Ррык выпрямился. Огромное тело качнулось назад, и лев начал таять. Медленно, величественно, слой за слоем. Сначала растворились задние лапы, потом бока, потом грива.

Хранитель Москвы распадался на светящиеся пылинки, которые кружились в луче лампы, смешиваясь с обычной библиотечной пылью, и отличить одну от другой было уже невозможно.

Последними исчезли глаза. Янтарные зрачки повисли в воздухе ещё на секунду, потом и они погасли.

Давление схлынуло мгновенно, точно кто-то выключил насос. Воздух снова стал лёгким, тёплым, обычным. Температура поднялась до нормы. Пылинки возобновили своё ленивое кружение в свете тусклых ламп.

За спиной у меня Вероника шумно вдохнула. Я обернулся. Она стояла у стеллажа, одной рукой держась за полку, другой прижимая ладонь к груди, и моргала растерянно, часто, как человек, вынырнувший из глубины на поверхность.

— Что… — она сглотнула, пытаясь выровнять дыхание. — Что он сказал?

* * *

Муром.

Кардиомонитор пищал ровно, размеренно — шестьдесят четыре удара в минуту, синусовый ритм, сатурация девяносто семь процентов. Хороший пульс. Здоровый. Такой, за который не нужно переживать.

Семён Величко переживал всё равно.

Он стоял у капельницы, сверяя скорость инфузии с назначением в карте, и в третий раз за последний час пересчитывал капли.

Двадцать восемь в минуту.

Двадцать восемь. Он знал это.

Проверил дважды. И всё равно считал снова, потому что Зиновьева ушла на обед, Тарасов оперировал в соседнем блоке, а Коровин вёл приём в конце коридора, и Семён остался один. Наедине с пациенткой, капельницей и ответственностью, от которой подрагивали пальцы.

Елизавета лежала на койке у окна.

Тихая, неподвижная, с закрытыми глазами и расслабленным лицом спящего человека. Чёрная паутина метгемоглобинемии, ещё три дня назад покрывавшая её шею и руки жутковатым кружевом, почти сошла — остались бледные следы, едва различимые на коже, постепенно возвращавшей нормальный оттенок. Интоксикация уходила. Показатели печени выравнивались. Хелатирование работало.

Семён проверил проходимость центрального венозного катетера — подключичного, установленного ещё в первый день. Промыл физраствором, убедился, что обратный ток крови есть — значит, катетер в вене, не мигрировал, не тромбировался.

Сменил флакон с N-ацетилцистеином на свежий, выставил скорость, зафиксировал время в карте. Аккуратный, округлый почерк — Зиновьева приучила его писать разборчиво, и Семён был ей за это благодарен, хотя признаваться в этом вслух не собирался.

Давление — сто десять на семьдесят. Диурез — пятьдесят миллилитров в час. Температура — тридцать шесть и восемь. Всё в границах нормы, всё стабильно, всё под контролем.

На широком подоконнике, залитом мартовским дневным светом, сидела кошка.

Шипа вылизывала переднюю лапку — сосредоточенно, тщательно, с той врождённой элегантностью, какую кошки сохраняют при любых обстоятельствах.

Солнечный свет проходил сквозь её полупрозрачное тело и ложился на подоконник мягкими, слегка размытыми тенями.

Семён записал последний показатель в карту и потянулся к инфузомату, чтобы перенастроить скорость введения.

— Мой резерв полон, мальчик.

Прохладный, бархатистый голос Шипы прозвучал в его голове с кошачьей ленцой. Семён привык к нему за последние дни и уже не вздрагивал, хотя поначалу ронял шприцы от неожиданности.

— И наша с тобой нить стала прочной. Крепкой. Время пришло, Семён. Я отправляюсь на поиски Совета Старейшин.

Семён замер с рукой, протянутой к инфузомату. Повернулся к подоконнику. Шипа перестала вылизываться и смотрела на него зелёными глазами, в которых плескалось что-то похожее на мягкую, кошачью заботу.

— Как так, Шипа? — произнёс он вслух, забыв, что в палате лежит пациентка. Голос его прозвучал глухо, растерянно, совсем не так, как должен звучать голос ординатора, контролирующего ситуацию. — Прямо сейчас? Ты же… ты меня бросаешь?

Он услышал собственные слова и смутился. По-детски, до красных ушей. Ему двадцать четыре года, он ординатор, он спасал людей, он держал сосуды мозга под контролем во время хелатирования. И вот стоит в палате и жалуется духу-кошке, что она уходит. Жалко. Стыдно.

Но за последние дни он привык к ней. К её едким комментариям про его технику внутривенных инъекций («Левее, мальчик, левее, ты же не дрова колешь»). К её тихому мурлыканью, когда ночная смена тянулась особенно долго.

К ощущению чужого тёплого присутствия рядом. Насмешливого, но надёжного. Присутствия, которое заполняло ту пустоту, что осталась после отъезда Разумовского и ареста Шаповалова, когда Семён впервые понял, каково это — быть старшим на посту.

Шипа спрыгнула с подоконника. Мягко, беззвучно, на четыре лапки и подошла к его ноге. Астральный бок скользнул по щиколотке, и Семён ощутил лёгкий холодок сквозь ткань халата и штанины — невозможное прикосновение, ставшее привычным.

— Глупый двуногий, — произнесла Шипа, и в мысленном голосе её впервые не было ни грамма сарказма. Только усталая, вековая нежность существа, умеющего любить ровно настолько, насколько позволяет кошачья гордость. — Я не бросаю. Я ухожу по своим кошачьим делам. Кто-то должен рассказать Совету, что творится в мире. О Демидове. О клетках. О том, что двуногие научились ловить наших и выкачивать из них жизнь.