На развязке Третьего кольца я бросил взгляд в зеркало заднего вида. Москва уходила: шпили, купола, стеклянные башни деловых кварталов, и всё это мешалось с низким небом и подсвечивалось мартовским солнцем, пробивавшимся сквозь рваные облака.

Город, в котором за три дня я успел получить досье на собственного отца, сделать предложение любимой женщине и поговорить с девятисотлетним львом. Перенасыщенный раствор событий, который при малейшем сотрясении мог выпасть в осадок непредсказуемой формы.

Но сейчас — трасса. Пять часов прямой дороги, и на другом её конце ждали Муром, центр, пациенты. Семён, державший форт в моё отсутствие. Зиновьева с её рентгеновским взглядом. Тарасов, Коровин, Ордынская. Мой мир.

Вероника протянула руку и включила радио. Тихая музыка заполнила салон — что-то джазовое, мягкое, без слов. Она положила голову на подголовник и закрыла глаза. Бриллиант на её пальце поймал последний московский луч и бросил радужный блик на потолок салона.

На плече уснул Фырк. МКАД остался позади. Впереди открылась трасса М-7, и я прибавил газу. Мотор откликнулся ровным, надёжным гулом, асфальт лёг под колёса серой лентой, и Москва наконец отпустила.

На развязке за Ногинском я ушёл на платную М-12 — широкую, пустоватую, с новенькой разметкой и заборами от лосей по обочинам.

Мартовский асфальт блестел после утреннего дождя. В низинах стелился жидкий, клочковатый туман, похожий на ватные тампоны, разложенные по операционному полю. По обочинам лежали грязные, ноздреватые сугробы, изъеденные талой водой, и чёрная земля проступала сквозь снег, как некроз сквозь здоровую ткань.

Вероника дремала. Голова чуть съехала набок, губы приоткрылись, и в такие моменты она выглядела совсем юной — не бригадным фельдшером, а девчонкой, уснувшей после долгого дня.

Бриллиант на безымянном пальце тускло поблёскивал в рассеянном свете, и я ловил себя на том, что бросаю на него взгляды чаще, чем на спидометр. Дурацкая манера жениха, к которой, видимо, придётся привыкнуть.

Радио бормотало что-то про погоду во Владимирской области — плюс четыре, переменная облачность, местами туман. Фуры проносились навстречу с тяжёлым гулом, окатывая лобовое стекло грязной жижей, и дворники метались по стеклу, размазывая коричневые разводы.

На заднем сиденье раздался хруст.

Громкий, сочный, с оттяжкой — так хрустит скорлупа ореха, раздавленная зубами существа, получающего от процесса удовольствие.

Я бросил взгляд в зеркало заднего вида.

Фырк сидел на подушке заднего сиденья, скрестив задние лапки и разложив перед собой содержимое гостиничного пакетика с фундуком. Рыжий, материальный, с набитыми защёчными мешками. Видимо, проснулся, пока я следил за дорогой, сполз с плеча, материализовался и нашёл себе занятие.

Хруст повторился. Ещё громче.

— Фырк, — сказал я негромко, чтобы не разбудить Веронику. — Ты разбудишь Веронику.

— Она спит как сурок после зимовки, — парировал бурундук, запихивая в рот очередной орех. — Не переживай за свою самку, двуногий. Переживай за свой желудок. Мы сколько не ели? Шесть часов? Семь?

Я прикинул. Последний нормальный приём пищи — круассаны в номере, утром, перед выездом в клинику. Эспрессо Белова не в счёт. Дальше — архив, Ррык, Серебряный, дорога.

Организм, увлечённый адреналиновыми горками последних суток, честно промолчал, но сейчас, когда уровень кортизола начал снижаться, голод проступил отчётливо и требовательно. Тупая тяжесть под ложечкой, лёгкий тремор в кончиках пальцев.

Гипогликемия, если по-честному. Не клиническая, бытовая, но приятного мало.

Сказывалась лондонская операция. Двенадцатичасовое вмешательство на мозге лорда Кромвеля выпило из меня столько ресурса, что организм до сих пор работал в режиме компенсации, как сердце после обширного инфаркта: справляется, но запас прочности на нуле.

— Двуногий, — продолжил Фырк, выплюнув скорлупку на сиденье. — Если мы не остановимся, я прогрызу обшивку. Орехи — это хорошо, но душа просит чего-то горячего и вредного.

Я вытер руки о джинсы. Сухие. Бурундук был прав. Ещё полчаса за рулём натощак, и ладони начнут потеть — верный признак того, что уровень глюкозы опустился ниже комфортных четырёх.

На навигаторе замигала иконка придорожного комплекса — километрах в восьми по ходу движения. Заправка, шиномонтаж, мотель и кафе. Я включил правый поворотник.

— Наконец-то, — одобрил Фырк, сгребая остатки фундука в щёки. — Двуногий проявляет зачатки разума. Редкость для твоего вида, но я ценю.

Я свернул с трассы на съезд. Асфальт сменился утрамбованным гравием, и колёса зашуршали грубо и зернисто. Вероника шевельнулась, втянула носом воздух и приоткрыла один глаз.

— Где мы? — спросила она сонно.

— Полдороги. Обед, — доложил я.

Она потянулась, выгнувшись в кресле, и зевнула так широко, что хрустнула челюсть. Уютно, по-кошачьи, без тени смущения. Нашарила туфли на полу, сунула ноги и выпрямилась, моргая от дневного света.

Придорожный комплекс выглядел так, как выглядят все придорожные комплексы на трассах средней полосы: практично и без претензий.

Бетонная коробка заправки слева, железный ангар шиномонтажа справа, двухэтажный мотель с обшарпанным фасадом в глубине, и между ними — большое деревянное строение с вывеской «Уют». Буква «ю» подмигивала, периодически гаснув и загораясь от плохого контакта.

На парковке стояло штук двадцать машин и пять фур с заляпанными тентами, выстроившихся ровной шеренгой, как пациенты в очереди на флюорографию.

Фырк дематериализовался прежде, чем я заглушил мотор. Привычное покалывание на плече, и рыжий бурундук исчез, оставив на заднем сиденье россыпь ореховой скорлупы и вмятину на подушке. Вероника бросила туда взгляд и подняла бровь, но ничего не сказала. Привыкает.

Мы вышли. Мартовский воздух ударил в лицо сыростью и запахом дизельного выхлопа, смешанного с чем-то жареным. Под ногами хлюпала талая каша.

Дверь кафе «Уют» была тяжёлой, деревянной, обитой дерматином, и открывалась с таким усилием, будто за ней находилась барокамера. Внутри обдало стеной тёплого, густого, насыщенного воздуха — тот самый концентрат запахов, по которому можно восстановить меню с точностью до гарнира.

Борщ — жирный, свекольный, с мясом, не вегетарианская подделка. Жареный лук — карамелизованный, на сливочном масле. Мокрая верхняя одежда — дублёнки, пуховики, рабочие куртки, развешенные на крючках у входа. И поверх всего — тёплый дрожжевой дух свежего хлеба.

Зал был большим, вытянутым, с низким потолком и окнами вдоль правой стены. Вдоль этих окон, за длинными деревянными столами, сидели дальнобойщики — крупные, неторопливые мужики в клетчатых рубахах и жилетках, уткнувшиеся в тарелки с молчаливой сосредоточенностью людей, для которых обед священен. Ложки мерно ходили от тарелки ко рту, и общий фон напоминал негромкое причмокивание палаты после удачной операции на ЖКТ, когда пациентам наконец разрешают есть.

Но главное происходило в центре зала.

Там сдвинули столы — штук восемь, составленных буквой «П», накрытых цветастыми скатертями. За этим импровизированным банкетом шумно гуляла компания человек из двадцати: раскрасневшиеся лица, расстёгнутые воротники, громкий гомон голосов, перекрывающий друг друга.

Столы были завалены домашней едой — миски с салатами, блюда с нарезкой, тарелки с холодцом, и в центре возвышались тёмные, ржаные караваи, обложенные полотенцами. Деревенская свадьба или юбилей — второй день, судя по степени раскрепощённости гостей и количеству пустых бутылок под столом.

Молодой парень на дальнем конце играл на гитаре что-то народное, двое его соседей подпевали с той энтузиастической фальшью, какая обычно приходит после четвёртого тоста. Женщина в цветастом платке накладывала кому-то в тарелку салат оливье, и движения её были широкими, щедрыми, от души — ложка с горкой, и ещё одна, и ещё.

— Свадьба, — констатировала Вероника, оглядев зал с профессиональным интересом фельдшера скорой помощи. — Второй день. К вечеру будут вызовы.