Волкодаву раздумывать было недосуг, да и нет места раздумью в таких делах. Словно у сторожевой собаки, почуявшей чужой запах, поднимается на холке шерсть и вырывается еле слышное человеческому уху утробное ворчание, подняло шерсть и заворчало все то, что было в его душе от пса-первопредка. И тот позади, который вел погоню, нежданно для себя ощутил, что впереди никакая не добыча, враг, способный вести бой с ним не только сталью и разумением, но и вольной волей, что много старше человечьей. Тот кто хоть и был его врагом и говорил на чужом мергейту языке, но молчать умел на одном и том же.
Бильге — а это был он, точнее, живущий в нем степной волк — распознал вдруг впереди равного. Этот волк видел бегущих и не мог не поддаться волчьему обычаю: бегущего преследовать и догнать. И, едва почуяв, что можно получить отпор, рассудил по своей волчьей сути: незачем подставлять чужим клыкам шкуру! Бильге, услышав этот волчий голос, замешкался, ибо привык верить голосу первопредка-волка, а не тем непонятным голосам, которым верил Гурцат, пусть и не покидала его золотая удача. Лошадь под Бильге споткнулась. «Дурной знак, — мелькнула мысль. — Кто осудит меня, кто обвинит в трусости? Сам Тегин, молодой тысяцкий, по праву получивший от Олдай-Мергена желтый халат, остановил погоню, когда для этого было куда меньше причин!»
Бильге осадил лошадь, и та послушно стала. Привычно выхватывая из тула стрелу — руки сами делали то, к чему привыкли сызмальства, — Бильге уже предчувствовал, что она уйдет впустую. Он, в отличие от многих в тумене Олдай-Мергена, родился в лесах предгорий и умел ощутить то напряжение, что внушается расстоянием, на котором стрела достанет в лесу убегающую добычу. Теперь это напряжение уже не дрожало, волнуясь и звеня, как натянутая тетива, но ослабло, будто кто-то раздумал стрелять. Бильге все выпустил дважды по звучащей стреле, и все остальные сделали то же. Но никаких иных звуков, опричь стука наконечников о дерево и осыпающейся хвои, не донеслось до них.
— Соберите стрелы, — проворчал сотник. — Венны не вернутся.
Волкодав, осознав, что погоня отстала, принялся осматриваться. Места были знакомы, будто он вчера их покинул. До Нечуй-озера оставалось два десятка верст, а значит, столько ж оставалось до последней схватки, пройдя сквозь кою он смог бы увидеть дом.
— Ты будто задремал, Зорко Зоревич? — спросил кто-то скачущий чуть позади, за правым плечом.
Волкодав, вернее, тот, кем был в этом далеком «сейчас» Волкодав, обернулся. Крепкий собой мужчина возраста солидного, с длинными, не седыми еще полового цвета волосами и густой бородою, владелец ладного гнедого жеребца, шел вслед за ним. Клочки шерсти, нашитые на куртку, говорили о том, что был он из Серых Псов, как и еще шестеро мужчин помоложе, что были здесь явно заодно с ним.
«Кто ж это?» — задумался Волкодав.
И сей же час чужая — то есть своя, но не вовсе еще своя — память, пробужденная сознанием Волкодава, пришла на помощь.
— Как же, Плещей Любавич, задремлешь тут, когда две сотни степняков на хвост наступить норовят, — заметил Волкодав. — Только наш хвост верток — не то, что их, волчий: нашим след замести можно, а их — только на чтобы поджать и годен.
Серые Псы, что пришли вместе с Плещеем, хохотнули, и сам Плещей Любавич ухмыльнулся.
— И то правда, Зорко Зоревич. Два дела из трех, значит, сделали?
— Так, Плещей Любавич, — согласился Зорко-Волкодав. — Когда шестью десятками от пяти сотен уходить станем, смотри, чтобы твои два десятка за тобою шли ровно через болотце по стежке. Едва один оступится, сам разумеешь, что будет. Мергейты что волки: кровь почуют — не сдержать, — закончил он вовсе не так дружелюбно, как начал, и, будто бы сторожевой пес, сделавший свое дело, отогнавши чужого, отстранился от всего окружающего.
Плещей Любавич хмыкнул только: дескать, не поймешь его — то будто кот лесной ходит, близко не подпускает, то смеется, как свой, а то угрюмый сделался! А Волкодава одолевали думы невеселые. Теперь-то и Волкодав знал, кто ж такой Плещей Любавич: отец Плавы. А вот кто такая Плава, знал только Зорко Зоревич из рода Серых Псов. И то, что знал Зорко, должно было вот-вот открыться Волкодаву. И Волкодав, ощутив это знание, принял его не как стыдное, но отчего-то как запретное и, словно из-под воды выныривая после долгого погружения, рванулся прочь, туда, откуда пришел, и выдохнул шумно…
Взору его снова открылась морская ширь, и лишь дальним эхом еще звучал в ушах перестук лошадиных копыт по опавшей золотистой хвое.
Зорко очнулся в седле, будто и не спал. Мергейты отстали, пропали где-то за спиной. Он не помнил ничего: в первый раз с тех пор, как ему стали сниться эти странные сны. Должно быть, дремал он совсем недолго, потому как они едва успели преодолеть пару верст. Помнил он только, что тот, кто занял ненадолго его место, спрашивал что-то, будто длань подставлял. И память Зорко выкладывала нужное, как заботливый и умный хозяин дает собаке с ладони, а не зажимает перстами. И тот, Волкодав, бережно брал просимое. Но в последний раз, хоть Зорко по-прежнему предоставил то, что было испрошено, другой, будто раскаленной стали коснувшись, шарахнулся в сторону и исчез. И Зорко тут же будто вынырнул из того самого зимнего водоема, который так часто ему грезился, обратно, в хмельной весенний свет.
Он повертел головой, точно отряхиваясь от воды после того, как нырнул, а на деле стряхивая дремоту и оглядываясь. За правым плечом увидел Плещея Любавича. Дядька был нарочито серьезен и суров. И вспомнил, о чем хотел знать Волкодав, задавая последний вопрос: о Плаве. И Зорко понял, что Волкодаву доставались в жизни все более черствые корки и сухари, о которые зубы обломаешь, да отруби. А мягкого и теплого хлеба — если только запах когда-либо чуял, а чтобы из женской руки его есть — о таком и мечтать не смел.
И Зорко, пусть и не время для этого было, призадумался. У него самого ведь пусть жизнь и не гладко шла, а все же выходило куда как удачливее, нежели у него — Волкодава. Не был Зорко Зоревич ни распутным, ни беззаконным. А все ж знал, как тихо, будто осторожно, дышит Плава, разметав волосы по свежескошенной траве. Знал, как шуршит таинственно синий шелк, спадая в темноте с белых плеч королевы Фиал. Знал, как можно утонуть, обо всем забыв, в синих, как тихий ручей под самой зеленой на свете травой, глазах девушки из Глэсху, что ловко кроит платья и рубахи, а потом расшивает их тонкой нитью. Помнил, наконец, табличку, где были сильной и красивой рукой Фрейдис вырезаны сегванские руны, — помнил, потому что сам умел ловко по дереву резать и надпись та, как в дерево, в душу врезалась.
А Волкодав не знал, не пробовал даже. И как ему объяснить было, если так связала их судьба, что хоть и были они ближе некуда, а говорить меж собой не могли никак, только снами меняться да полуразмытыми образами памяти. И как же встретится он с Плавой, если внезапно, помимо воли, одолеет его эта чудная дрема? И как посмеет он противиться ей, как посмеет не допускать до того, что принадлежит ему, того, кто всех ближе? Ведь ничего постыдного не таила его память, и порою так пело или плакало сердце о тех, кого любил он, что хотелось отдать эту радость и этот плач всему пространству, да только могучий Нок-Бран, белые недосягаемые облака и безбрежное небо принимали его, потому что ведали все обо всем. И Волкодав имел все права знать, и Зорко все ключи от своих дверей ему бы отдал, если б тот взял. А ну как не возьмет? И кто тогда Плаве откроет?
На это Зорко ответа не знал. Впервые за много дней попался ему вопрос, на который не было ответа. И оставалось только ждать. И надеяться.
— Так, Плещей Любавич, — сказал Зорко то, что собирался сказать при удачном исходе своей задумки, — когда шестью десятками от пяти сотен уходить станем, смотри, чтобы твои два десятка за тобою шли ровно…
Плещей Любавич вздрогнул, точно его кто иголкой под седло ткнул.