Наконец веревка, не рассеченная еще до конца, не выдержала натуги и лопнула. Рей освободился и запрыгал, увлекаемый ветрилом, в полусажени от мачты. Ветер взвыл на сотни голосов и принялся уже не трепать парус, а надувать его. Теперь уже сила была на стороне людей: семеро молодцев выбрали шкоты, и корабль стал разворачиватся носом к волне.
Зорко возвратил нож на пояс, в ножны, и проделал обратный путь вниз, просто соскользнув по мачте. Оказавшись на настиле, он не мешкая пришел на помощь семерым, усмирявшим непокойное ветрило, размером добрых пять саженей вширь и четыре в высоту. С его участием парус все же был скатан, связан и уложен вдоль борта. Однако работы оставалось еще немало: следовало оказать подмогу кормчему и закрепить рулевое весло, чтобы не тратить попусту силы, возвращая всякий раз его на место. Надо было изловить все, что оторвалось, отломилось, порвалось, и водворить на место, привязать, закрепить. Нужно было снова подняться на мачту и опять привязать тяжелый рей, но уже не поперек, а вплотную к мачте, чтобы не зашиб кого, не парусил излишне, не сломал мачту, ударяясь о нее, и не переломился сам. Требовалось захлопнуть дубовую крышку, ведущую в нутро корабля, чтобы вода, катившаяся потоками через палубу, не попадала внутрь и не портила груз.
Зорко давно уж не был в море, но тотчас же вспоминал, что да как следует делать правильно, а чего никак нельзя допускать. Время словно остановилось, потому что боги ветров, небес и пучины остановили его, решив сохранить жизнь тем, кто плыл сейчас по черным водам меж вечностью и смертью и кому до того, чтобы упасть в воронку смерти, оставался, наверное, один вершок. Они осветили этот темный миг на кромке падения в смерть своей вечностью, и яркий свет их дня, невидимый, разлился над бурной морской ночью, и корабль, несясь по волнам, над зияющей бездной, ни на миг не сдвигался во времени.
Зорко окончил свою работу, пристроив пузатый бочонок, в коем, должно думать, находилось нечто сыпучее, меж двух огромных мешков, суровая ткань которых была мокра и неприятна на ощупь. В двух саженях от него сидел у своего весла кормчий. Кричать у него уже не было мочи, и он только приветственно ухмыльнулся в бороду и поглядел устало. Все те, кто трудился на палубе, все восьмеро, собрались внутри надстройки, где тоже было сыро, но становившийся все холоднее ветер разбивался о ее крепкие стенки.
— Вот твоя книжка, венн, — проговорил, немного коверкая сегванские слова, плечистый и бритый наголо моряк в грубой холщовой одежде, судя по мелким и правильным чертам лица уроженец Нарлака. — Этот мех едва не упал за борт. Хорошо, что зацепился между коробов.
Зорко, не совсем понимая, о какой-то это книге идет речь в столь злую и вовсе не книжную ночь, взял туго завязанный кожаный мех. Потом извлек увесистый пергаментный том, завернутый зачем-то в рубаху из старой-старой холстины, испещренной мелкими значками, перемежаемыми ржаво-красными полосами. Зорко пригляделся… Это была кровь!
Он распахнул книгу. На первом листе значилось: «Вельхские рекла», а ниже, несколько строк спустя, было написано его рукой: «Зорко, сын Зори…»
— Благодарствую, венн. Никак не думал, что ты столь сведущ в мореходстве, — услышал он хриплый, простуженный голос ввалившегося в помещение кормчего. Услышал, уже безнадежно засыпая…
Время, впрочем, останавливается порой и по-другому. То, о чем писано прежде, свершается если не по прихоти, то по труду человека, хоть тот порой и не подозревает, что жил истинно только в миг стояния времени, а все остальное время, что почитает за жизнь, пробыл наполовину или более в смерти. Однако случается, что жизнь сама находит человека, и тогда его время останавливается и он не стареет. Возможно, что и в этом случае человек сам приходит жизни навстречу, но никто не знает, каким путем выйти на подобную росстань, и остается не полагаться в таком деле на себя. Неизвестно также, что сгоняет человека с этой благословенной росстани и отчего он опять погружается в смерть, а потому такой уход следует вменять себе в вину. Превеликого сожаления достойно лишь то, что обнаруживается этот уход лишь по его свершении, когда дорога назад уже невозвратно утеряна, и остается лишь надеяться на новую встречу.
Однажды, когда вместе с королевой Фиал, в сопровождении ее свиты, мы отправились вверх по ручью Черная Ольха на конную прогулку, я пожелал доехать наконец до угрюмых серых скал, что виднелись, казалось, в пяти верстах от нашего дома.
— Мы никогда не доедем туда, — ответила, улыбаясь, Фиал. В тот день она была краше обыкновенного, и серебристо-серый плащ с золотой и смарагдовой узорчатой каймой удивительно оттенял светлое золото ее волос, делая их солнечный свет мягким, глубоким и мудрым, но оставляя истинно золотым. — Эти скалы лишь видятся близкими. На самом деле никто еще не добирался до них, кроме славных мореходов древности.
— Разве по ручью Черная Ольха когда-нибудь ходили корабли? — спросил я, ибо был удивлен ее речами.
— Это случилось давно, когда ручья Черная Ольха еще не было. Вместо него и этой земли здесь шумело море, и те, кто стоял на морском берегу, могли различить лишь их вершины, — ответила она.
— И башня Тор Туаттах не стояла на холме? — удивился я, потому что не мог вообразить себе создание более древнее, чем эта башня.
— И ее не было еще, — кивнула Фиал. — Тебе кажется, что это невозможно, ибо там для тебя далекое прошлое, где нет времени и есть только смерть. Ты не можешь жить там, и для тебя это невозможно. А я жила — и помню об этом. Это моя память, и время для меня существует и тогда. Сколько бы ни прошел ты к тем скалам, они всегда остаются на расстоянии пяти верст.
— Если хочешь попасть туда, я помогу тебе это сделать, — несколько самоуверенно сказал я. На самом деле я сильно сомневался в том, что задуманное мною удастся, поскольку зависело не только от меня, и прежний мой опыт случился совсем в другом месте.
Я оставил седло и помог сойти с лошади Фиал, потом подозвал черного пса. Он тут же явился и сел передо мной, высунув язык. Пес смотрел на меня так, как смотрит любая собака, ожидая приказа. Мне пришлось наклониться немного, чтобы взять его за ошейник.
— Встань с другой стороны и сделай то же самое, — велел я Фиал. Я стоял слева от пса, она — справа. Те, кто был в свите, смотрели на нас без всякого удивления, зане то, что у нас, в Галираде или Нарлаке, считалось бы странным, если не бессмысленным, в стране вельхов не сочтут таковым, ибо псы там в большом почете, а удивительные вещи происходят постольку, поскольку вельхи допускают их возможность.
Я велел псу идти вперед, и он выполнил то, что я у него просил. Обычные собаки у нас бессловесны, и мы можем так же без слов понимать их. Но черный пес был особенной собакой, и с первой встречи с ним я чувствовал, что не должен проникать в его разумение, как и он не тревожил моего. Впрочем, последнее нельзя утверждать со всей твердостью. И то, что я не позволял себе сообщаться с ним без слов, — тоже не безусловная правда. Разговаривая с ним, я невольно думал о том, зачем я говорю эти слова и что под ними разумею. Вот и теперь, сказав ему «Вперед!», я подразумевал не просто движение в нужную сторону, а именно сопровождение нас — меня и Фиал — тем путем, коим пес провел меня с черной равнины во владения королевы. Сомнение же мое состояло в том, что тогда его сопровождение было необходимо, ныне же составляло часть игры, что вели Фиал и я, и зачем бы ему было утруждать себя ради забавы?
Пес двинулся вперед мелкой трусцой, глядя вперед и не оборачиваясь к нам. Путь наш лежал по плотной, утоптанной тропе, потому что ею часто пользовались для конных прогулок. Тропа была достаточно широка для нас троих, и мы не испытывали неловкости. Вскоре, однако, тропа сменилась песком, и кусты ракиты сузили ее так, что мне и Фиал приходилось руками отклонять занимающие свое место по праву ветви. Ветви подавались, казалось, с некоторым удивлением и брезгливостью перед нашими нетерпением и настойчивостью, а затем, когда мы пробирались наконец мимо них, стыдясь своей поспешности и бесцеремонности, возвращались назад, недоуменно и укоризненно покачиваясь.