Песни от реки и с поляны сплелись точно нити в единую вервь, точно тугие струи в единую реку, и река эта понеслась вдоль земли-весны, звенящей и шепчущей, радостной от серебряной воды-песни, несмотря на всякие войны и лихо. Кровь алая и темная, кровь праведная и дурная, красная животная и зеленая древесная ушла в эту землю и стала ее соком и плотью, и камни, впитывавшие ее тысячелетиями, сделались мудры и заговорили. Ночь овеяла землю и омыла ее, и живой влагой — от самого ночного неба, с листа на лист, с ветви на ветвь, с еловой лапы на траву, с травы в землю, — сладким соком сочилась любовь, и все тело земли ожидало ее, тугое и мягкое, жадное и тайное, благодарное и благодатное.
Забрезжило утро. Первый серый свет пробудился где-то в дебрях, в стороне печища Серых Псов, осветлил черные ветви и листву, а потом набряк, налился и розовым дождем заструился по лесу, разом захватывая и засеивая длинные полосы меж тенями от стволов.
Стало прохладно и сыро, и Зорко с грустью проводил последний отблеск серебряной дороги, ведшей к его зеленому острову. Война кончилась этим утром, опрокинулась в реку, растаяла в розовой заре, будто ее и не было. Остались только усталость и горечь — вечные спутники человека, без которых человека и нет. Они встречают его после каждого утра и уходят куда-то под ночь, исчезая в сумерках и полусветах.
Зорко поднялся и пошел вслед за псом, пошел совсем не туда, куда следовало бы. Не на поляну с громовым деревом, не к реке, не на Нечуй-озеро и не туда, к болоту, где вечор сотня Эрбегшада порубила отряд Плещея Любавича. Пес уверенно рысил впереди, обегая буреломы, болотца и грязи, задевая пушистым хвостом кусты и всякую траву, отчего в черной и блестяще-седой от капелек росы шерсти его появлялись липкие семена и шарики репейника. Зорко шел за собакой, не думая, куда идет, потому что внезапно узнал в этом уголке леса, откуда ушел всего четыре зимы назад — а казалось, очень давно, в неведомой глуши предрассветных лет, — лес у подошвы Нок-Брана, где любил бродить тропками в ясном и остром предвкушении чудесного. Тогда была осень, а сейчас ярилась кругом весна, но он знал, что, если смотреть с вышины Нок-Брана, деревья кажутся и в конце березозола, и в начале листопада равно золотыми.
Тем временем пес и впрямь выбрался на какую-то узенькую, едва приметную стежку и заспешил по ней, то и дело пропадая за новым поворотом. Зорко легко и упруго шагал за ним, ничего не предчувствуя и ничему не удивляясь, просто глядя по сторонам, без надобности отмечая травинку, проплешину песка на зелени мха, кривой можжевеловый ствол и покрытый лишайником камень. Вдруг деревья раздались, и Зорко очутился перед гладким пологим скатом, ведшим к медленному мелкому потоку, тонувшему в камыше. Огромная сосна тянула во все стороны толстые сучья, утверждая здесь свое старшинство.
В камышах кто-то завозился, зашуршал. Пес припал сначала на передние лапы, потом поджал хвост и прилег, навострив уши и принюхиваясь. Потом вдруг вскочил и с места разом рванул вниз по скату, так что задние лапы едва не становились впереди передних, как у зайца, и хребет у пса так и ходил волной от бега, и шерсть лоснилась под лучами утреннего солнца. Кто там схоронился — лисица или заяц, Зорко не видел. Пес долго возился в камышах, шумел, прыгал, а потом притих, и Зорко понял по еле слышному шороху, что пес куда-то крадется. Потом он опять бросился за кем-то и стремглав, все ускоряя бег, умчался вдогонку за своей неведомой добычей. Зорко знал, что теперь пес вернется. Если он уходил, то делал это незаметно, словно стесняясь этого. И возвращался так же, выходя будто из ниоткуда.
Серая, счастливая тем, что наконец-то выбралась из чащи, тут же принялась ходить по лужайке, наклоняя то и дело морду и пробуя траву, отыскивая, где получше. На скате трава была зеленее, получая больше солнца, но наверху, за сосной, выше и, может быть, сочнее. Серая, довольно вертя хвостом, ушла туда и там уже остановилась, изредка переступая на три-четыре шага и снова вдумчиво и с удовольствием принимаясь за траву.
Зорко огляделся, поднял взгляд к небу, чаруясь его глубокой голубизной, увидел сосновую ветвь, смолистую, красновато-янтарную, в молодых иголках, красовавшуюся на виду у этого неба. И тут воспоминание вспыхнуло в нем явью такой же ясной, как это небо и эта ветвь. Точно, ее, вот эту ветку, вот так же выписанную на лазури неба, видел он отсюда же, где сейчас стоял. Видел четыре зимы назад, но только в зареве месяце, в седом лунном свете, вот так же четко и резко, будто кто вырезал ее на черноте и по краям посеребрил.
Тогда, той ночью, он прощался с Плавой, прощался загодя, за месяц до того, как ушел из печища галирадской дорогой, прощался в сердце. С тех пор дня, наверное, не проходило, чтобы не вспоминал он эту ночь, звук любимого голоса, запах волос, звон серебряных колец на висках и глаза, глубже ночи и желаннее всего. Но кто ж знал, что именно очертания сосновой ветви на виду у неба запомнятся более всего, станут тем волшебным словом, что отворяет помыслам и образам стеклянные двери в явь. И память хлынула в раннее весеннее утро, первое утро после смерти войны, хлынула прохладной и темной водой, прозрачной и неторопливой. Сквозь нее было видно все, что существовало и делалось вокруг: и Серая, наклонившая вниз морду, и едва колышущиеся под ветром камыши, и медлительные молчаливые деревья, и слабая рябь на воде ручья, и кусты лещины на том берегу, и даже цвет неба. Но хоть и смутные, пусть и зыбкие, пускай прозрачные, вставали и проходили мимо Зорко видения и образы той ночи, и он не столько видел, сколько чуял их, и они занимали его существо, и он принадлежал им и был с ними, а не здесь и сейчас, на солнечном скате. И то, что было вокруг, перестало слышать и ощущать его, и даже трясогузка опустилась у самых его ног и расхаживала туда-сюда, нимало его не смущаясь.
А Зорко все дальше уходил в скользящие мимо видения, которые становились все менее связаны с той ночью, но все более связны. Расцвеченный мягкими, но горящими изнутри неземными цветами, движущийся прихотливо, но согласно своим причинам, живой воображением его, Зорко, но озаренный откуда-то извне поток захватил его и понес мимо берега тверди, кою являло собой окрестное бытие. Зорко отдался этому потоку и, плывя им, услышал где-то над собой слова, будто некто большой стоял на берегу и говорил не о нем, Зорко, а кому-то, а может статься, и просто так. Говорил о том — Зорко тут же забывал слова, ловя только их суть, — что вот есть, дескать, такая река, что несть похвал воде в ней и что всякому в ней покойно. Что нет такого разумения, чтобы распознать ее течение, и что тогда только, как забудешь о всякой думе и всяком представлении о вещах и сутях, а станешь только зреть вещи и сути и рассуждать о них безо всяких дум, тут же в этой реке и окажешься. Но как попал в эту реку легко и просто, так же надо и выходить из нее, потому что человеку в мире предназначена не только сласть, но и полынь и тем он мудр — со стороны полыни, и счастлив — со стороны сласти. Река — его естество, и полынь — его знание, и без одного нет другого, но где-то далеко они сливаются, и там происходит на свет любовь…
Чье-то дыхание коснулось лица Зорко. Он не вздрогнул от неожиданности, решив, что это вернулся черный пес или Серая вдруг чего-то запросила у хозяина. Выходить из реки надо так же легко и просто, внимательно и осторожно, потому что можно оступиться. Зорко возвращался в день и весну, от сласти поднимался к горечи, но с памятью о сласти. И эта память, должно быть, осталась в его глазах, точно запоздалое отражение в зеркале, застыла на его губах, точно вкус поцелуя. Он вдохнул это легкое чужое дыхание и узнал его. И встретиться с ним лучше, чем с памятью о сласти в очах и на устах, нельзя было и придумать. Да и не нужно было ничего придумывать и объяснять. Не нужно было тратить слова, пытаясь разделить всю правду от всей лжи, что выпали на его долю снегами и дождями за четыре зимы и три лета. Не нужно было стучаться сердцем в другое сердце, чтобы там отозвались, потому что дверь была открыта и оттуда лился родной свет, как из двери дома, когда возвращаешься под ночь. И впрямь он словно и не уходил, а просто вышел в поле на день.