Я помню хмельное возбуждение, которое испытывала в детстве. Сидя в церкви, я катала слова во рту, как жемчужины, — скинии, притчи и фарисеи, прегрешение, Вавилон и Завет. Разучивала наизусть и выводила нараспев: «Порсена, царь этрусков,/ Клянется, что отныне/ Угроз и притеснений/ Не будет знать Тарквиний».[50] Втайне ликовала, что Гордон не знает, как пишется слово «антидизэстеблишментарианизм» — самое длинное в словаре. Я рифмовала, богохульствовала и наслаждалась. Я коллекционировала имена звезд и растений: Арктур, Орион и Бетельгейзе, донник, дымянка, льнянка полевая. И этому не было конца, слова были точно песчинки на морском берегу, точно листья огромного ясеня, что рос за окном моей спальни, — неисчислимые, непобедимые. «А есть такой человек, кто знает все слова на свете? — спрашивала я свою мать. — Ну хоть один?» «Очень умные, наверное, знают», — неопределенно отвечала она.

Когда Лайза была ребенком, мне интереснее всего было наблюдать, как она сражается с языком. Я не была хорошей матерью — во всех общепринятых смыслах. В младенцах мне чудилось что-то слегка отталкивающее, маленькие дети были надоедливыми и вздорными. Когда Лайза начала говорить, я слушала ее. Я исправляла бессмыслицу, которую прививали ей бабушки. «Собака, — сказала я. — Лошадь. Кошка. Нет никаких гав-гав и иго-го». — «Лошадь», — задумчиво повторила Лайза, пробуя слово на вкус. Впервые мы с ней общались. «А иго-го нет?» — спросила она тревожно. «Нет, — подтвердила я. — Умница». И Лайза сделала один шаг в будущее.

Дети не такие, как мы. Они сами по себе — непостижимые, недоступные. Они живут не в нашем мире, но в том, что мы утратили и никогда не обретем снова. Мы не помним детство — мы представляем его. Мы разыскиваем его под слоями мохнатой пыли, нашариваем истлевшие лохмотья того, что, как нам кажется, было нашим детством. И в то же время обитатели этого мира живут среди нас, словно аборигены, словно минойцы,[51] люди ниоткуда, в своем собственном измерении.

Когда Лайзе было пять-шесть лет, я частенько водила ее гулять в рощу неподалеку от Сотлея, оттирая матушку Джаспера и тугодумку-гувернантку. Она забавляла и удивляла меня: загадочная маленькая незнакомка, живущая вне этики и знания, не ведающая ни о прошлом, ни о будущем, свободная от всего, в благодати Божьей. Мне хотелось знать, каково это. Я выспрашивала ее со всем коварством, со всеми софистическими ухищрениями, чувствуя за своей спиной поддержку Фрейда и Юнга и веками копившееся знание о восприятии и суждении. А она ускользала от меня, по-прежнему непроницаемая со множеством искусных уверток, с азиатской премудростью, с постоянной готовностью к маскировке.

Клаудия и Лайза бредут по ковру из пролески, ветреницы и лиственного перегноя. В одной — пять футов восемь дюймов, в другой — три и семь; одной сорок четыре, другой шесть. Кроны оглашает пение птиц. Впереди трусит старый лабрадор и обнюхивает мухоморы. Солнечные монетки россыпью падают сквозь листву на сучья, и ноги, и спину бегущей перед ними собаки. Клаудия тихонько напевает что-то себе под нос, Лайза время от времени присаживается на корточки и тоненькими, проворными пальчиками достает из-под листьев какую-нибудь мелочь.

— Что это? — строго спрашивает Клаудия.

— Не знаю, — отвечает Лайза.

Клаудия нагибается и смотрит:

— Это мокрица.

— У нее есть ножки, — говорит Лайза.

— Да, — подтверждает Клаудия, слегка передернув плечами, — много ножек. Не сжимай ее так. Ты делаешь ей больно.

— А она не хочет, чтобы я сделала ей больно?

— Ну… — Клаудия хмурится, старательно подбирает слова, — тебе же не хотелось бы, чтобы другие люди сделали тебе больно?

Лайза смотрит на Клаудию безо всякого выражения и роняет мокрицу на землю:

— У тебя смешные глаза.

Клаудия, чьи глаза удостаивались более лестных комплиментов, утрачивает свое благодушие и смотрит на дочь с удивлением.

— В них черные дырочки, — продолжает Лайза.

— А… — говорит Клаудия, — это зрачки. У тебя они тоже есть.

— Нет, у меня нет, — отвечает Лайза со смешком. Она идет прямо перед Клаудией, так что той надо умерять шаг, чтобы не упасть. У Клаудии вдруг испортилось настроение — отчасти от того, что ей приходится семенить, но и по какой-то другой, непонятной ей самой причине. Она перестает напевать и задумывается. Наконец, она говорит:

— Помнишь, как я водила тебя на пляж и ты плавала?

— Нет, — сразу же отвечает Лайза.

— Ну конечно помнишь, — сердится Клаудия. — Я еще купила тебе желтый надувной круг. И лопатку. Это было месяц назад.

— Это было давным-давно. Ну, не так, чтобы совсем-совсем давно, — говорит Лайза.

— Ну вот! Ты же помнишь.

Лайза молчит. Она поворачивается к Клаудии, и та видит, что она забавно скосила глаза.

— Не делай так. А то глаза останутся косыми.

— Я строю рожу.

— Оно и видно. Это не очень-то красиво.

Пронзительно поет малиновка. Вокруг шумит, колышется и качается лес. Теплый летний ветерок обвевает их лица и руки. Собака испражняется на мох. Лайза внимательно смотрит и не говорит ни слова. Клаудия садится на упавшее дерево.

— Почему ты села? — спрашивает Лайза.

— У меня ноги устали.

Лайза трет свою лодыжку:

— А у меня нет.

— Может, это оттого, что они короче.

Лайза вытягивает свою ногу и внимательно на нее смотрит. Клаудия тоже смотрит. Собака лежит на траве, положив нос на лапы. Лайза говорит:

— У Рекса тоже короткие ноги. И у него ног больше.

— Раз так, — замечает Клаудия, — он, наверное, больше устал. Как думаешь?

— Я не знаю, — быстро отвечает Лайза, — а ты как думаешь?

— Я тоже не знаю. Я хотела услышать твое мнение.

Лайза занята тем, что обрывает головки лютиков и собирает их в горсть. Она не обращает внимания на Клаудию, которая достает сигарету и закуривает. Дым сигареты вьется в снопах солнечного света и повисает затейливой прозрачной дымкой. Лайза поднимается на ноги и, разрывая дымную завесу, подходит к собаке, высыпает цветы ей на голову. Пес и ухом не ведет. Лайза приседает и что-то тихонько ему говорит.

— Что ты сказала Рексу? — спрашивает Клаудия.

— Ничего, — не поворачивая головы, отвечает ее дочь.

Деревья напевают песни. А еще они шипят и свищут, и их стволы глазеют сквозь листву. У них большие жуткие глаза, и смотреть в них нельзя, а не то оттуда выскочит какое-нибудь чудовище и утащит тебя — призрак, или ведьма, или старик, вроде того, который подметает улицу напротив дома Клаудии в Лондоне. Если только она успеет сосчитать до десяти раньше, чем дойдет до этого дерева, которое шикает и бормочет и смотрит на нее, если только она успеет и не собьется, тогда с ней ничего не случится, и страшные глаза исчезнут; ну вот, она успела, и глаза больше на нее не смотрят.

Клаудия правда ее мамочка, но она не любит быть мамочкой, и поэтому надо говорить «Клаудия». Бабуля Хэмптой и бабуля Бранском любят быть бабулями, поэтому их можно так называть. «Мамочка» — глупое слово, коль скоро у меня есть имя — Клаудия. «Кольскоро» — смешное слово, как будто кто-то поскользнулся. Кольскоро, кольскоро. Кольскоро у меня есть имя — Клаудия.

Лайза — красивое имя. Клаудия гремит, словно гонг в холле Сотлея. Бамм! А Лайза шелестит, как шелк или дождик. Лайза. Лайза. Если повторять это много раз, то это уж будешь не ты. не Лайза, не я — а просто слово, которое никогда не слышала, Лайза. Лайза.

Эта козявочка с ножками, мокрая козявочка, вдруг она кусачая? Она бросила ее и наступила бы на эту ужасную козявку, но Клаудия не сводит с нее глаз. В глазах у Клаудии черные дырочки, совсем как у деревьев, а внутри, наверное, сидят злые маленькие зверьки, кусачие маленькие зверьки с острыми зубками, они выглядывают оттуда, как из норки.

Она поднимается на цыпочки, чтобы заглянуть Клаудии в глаза, и лицо у Клаудии делается сердитое.

вернуться

50

Строки из «Песен Древнего Рима» английского эссеиста и историка Томаса Бэбингтона Маколея (1800–1859).

вернуться

51

Минойская цивилизация — цивилизация острова Крит (2600–1450 до н. э.)