Один Бог знает, как нас не подбили. «Марки» стреляли по нам, а я ничего не мог поделать, разве что вышвырнуть Дженнингса из танка и самому вести огонь. Но тут командующий сказал, что они идут к нам на выручку и чтобы мы отошли, пока не подойдут наши ребята с востока. Мы отступили; немцы сначала погнались за нами, но потом повернули, и я доложил, что у меня стрелок не в порядке, пусть пришлют санитаров, а командующий рявкнул: «Вы что же вытворяете, вас разве не подбили?»

Я вытащил Дженнингса из танка. Ребята смущенно отмалчивались, не хотели об этом говорить, закурили. Дженнингс сидел, положив голову и руки на колени. Его вырвало, на мундире желтели пятна блевотины. Я пытался с ним поговорить: мол, волноваться не надо, все будет в порядке и прочее, — но он, наверное, ни слова не уловил. Один раз посмотрел на меня, и глаза у него были, как у ребенка, который только что увидел самый страшный кошмар, зрачки — как черные колодцы на белом лице. Тогда я его оставил, и мы с ребятами ждали и нервничали; приехал санитарный грузовик, врач выскочил, только раз взглянул на Дженнингса и сказал: ну все, парень, пошли. И как только они уехали, мы стали шутить, лихорадочно плели небылицы — мне такое приходилось видеть, когда люди были на волосок от гибели, и сам я чувствовал себя так, будто стряхнул с себя что-то липкое и гадкое, хотел поскорее забыть его лицо и голос.

Наша рота в тот день потеряла три танка. Экипажу одного из них удалось спастись, и стрелок перешел к нам. На следующий день был настоящий ад, бои шли с утра до вечера. Под конец я уже отдавал команды как автомат, не думая, почти не соображая, но, когда мы встали на бивуак, нам сообщили вражеские потери, и оказалось, что мы потеснили их с позиций; это известие было принято с восторгом, мы все на радостях поздравляли друг друга, прониклись чувством локтя и доверием друг к другу. Про Дженнингса никто не вспоминал, только командующий сказал немного смущенно: «Парень-то ваш не выдержал, зрелище, наверное, было не из приятных». И я вспомнил, что на Сомме за трусость расстреливали. Сейчас это называется «зрелище не из приятных», что знаменует прогресс гуманности.

Я записал это все — о Дженнигсе и собственной дуэли между материей и сознанием, — потому что надеюсь когда-нибудь подумать об этом как следует. Тут пока что все записано начерно, без обработки, как было. Когда-нибудь я попробую вычленить из этого смысл — если, конечно, таковой имеется. Когда мы познакомились с К., она спросила, каково здесь. Мне тогда было трудно объяснить. Вот, наверное, примерно так. Так что, может быть, этот дневник — для нее. Может быть, когда-нибудь она поможет мне извлечь смысл. В конце концов, она ведь собирается писать книги по истории, так что это по ее части.

Такая выдалась неделя. История продолжается, и я все еще в ней. Снова ничего не происходит, сидим, ждем подвоза продовольствия и боеприпасов — ходят слухи, что вот-вот начнется наступление. А пока можно подумать в двух измерениях. Одно — здесь и сейчас, танки, люди, снаряжение, командование, что сказал тот человек, что сделал другой, как однополчанин ест, широко разевая рот (и как среди всего происходящего еще умудряешься раздражаться на чье-то неумение вести себя за столом — один бог знает). А другое измерение — оно так мало связано с первым, будто мысли принадлежат разным людям: я думаю о том, что когда-то мне хватало нахальства верить, будто я могу управлять своей жизнью, и как в ответ она показала мне клыки. Я думаю обо всем, что не сделал и что еще надеюсь сделать. Я думаю о К., которая присутствует почти во всех моих мыслях. Я читаю потрепанный томик «Домби и сына», скорчившись в тени танка на бивуаке, осаждаемый мухами, и я уже не здесь, я исчезаю: это чудо слов и сюжета словно анестезия. Чтобы развлечься, я занимаюсь детскими пустяками: перебираю про себя имена греческих богов, названия английских дикорастущих цветов, фамилии американских президентов и французских прозаиков.

Тот же день, после полудня. У моего танка испортился масляный затвор. Мне сказали заменить его в полевой мастерской. Долгожданная поломка.

На этом дневник обрывается. Под последней главой выцветшими чернилами рукой Дженнифер Сауверн написано: «Мой брат был убит, выполняя это поручение, во время воздушного налета».

17

Ну, вот мы и подумали об этом вместе, и в самом деле спустя много лет. У нас с тобой уже разная история, и, читая то, что ты написал, я думаю о том, чего ты не знаешь. Ты остался в другом времени, в другом месте, а я уже не та К., о которой ты думал, не та, которую ты знал, я совсем другая, невообразимая Клаудия, от которой, возможно, ты бы отшатнулся. Я чужая, живущая в мире, который ты не увидел. О, как мне тяжело думать об этом.

Я в два раза старше того тебя. Ты молод — я стара. Ты недостижим под хрустальной толщей времени, ты не знаешь ничего о сорока годах истории, о сорока годах моей жизни, ты кажешься наивным, как человек из другой эпохи. Но при этом ты часть меня, так же тесно и нерасторжимо связан со мной, как все мои «я», все Клаудии, из которых я состою; я говорю с тобой почти так же, как говорила бы с собой.

Смерть — конец всему, говоришь ты. И да и нет. Ты существуешь, пока ты в моих мыслях. Это, конечно, не то, что ты имел в виду, ты говорил о возможностях плоти. Но это все же правда: я сохраняю тебя, как другие сохранят меня. Хотя бы на время.

Ты просил меня помочь найти смысл. Я не могу. Твой голос громче, чем история, которую я знаю, — или думаю, что знаю. Мне известно, что случилось потом; я знаю, что Роммеля выбили из Африки и что мы победили. Я знаю все, что последовало за тем. Бесстрастная логика объясняет — или призвана объяснить, — почему началась война, как протекала, какое влияние оказала. Твой живой, начерно записанный опыт никак со всем этим не соотносится. Он просто в другом измерении. Я не могу анализировать его, не могу разъединить, сделать выводы, привести аргументы. Ты говоришь о газелях и мертвых, об орудиях и звездах, об испуганном мальчишке. Это все понятнее мне, чем любая хроника, но постигнуть, какой во всем этом смысл, я не могу — быть может, потому, что его нет. Наверное, это было бы легче сделать, если бы я верила в Бога, но я не верю. Все, о чем я могу думать, слыша твой голос, это что прошлое — было, и это сознание наполняет меня одновременно ужасом и восторгом. Мне нужно мое прошлое, мне нужны ты, и Гордон, и Джаспер, и Лайза — все они. Я могу объяснить это только своей экспансивностью: вот моя история и вот история мира. Потому что если я не часть всего — я ничто.

Начинаются сумерки. Клаудия лежит с закрытыми глазами, она громко дышит, эти нерегулярные хриплые звуки делают ее кровать смысловым центром комнаты, хотя там нет никого, кроме Клаудии, чтобы это понять. Она чувствует это сама, то выплывая, то погружаясь в беспокойное море, до краев наполненное гулом ее собственного существования. Вот она всплывает на поверхность, открывает глаза и видит, что идет дождь. Небо потемнело, и с ним комната; оконное стекло испещрено мелкой водяной дробью, капли катятся, словно разматываются прозрачные ленточки, мир искажается — и ветви ближайшего дерева, и крыши, и другие, дальние деревья. А потом дождь кончается. Комнату заливает свет, на перекрещенных голых веточках за окном виснут капли, солнце входит в них, и они вспыхивают голубым, желтым, зеленым, розовым. Ветви такие черные на фоне золотого пламенного неба, черные и блестящие. Клаудия глядит на них внимательно и пристально, словно это представление дается для нее, и душа ее наполняется восхищением и радостью, здоровьем и благоговением.

Солнце садится, сверкающее дерево гаснет. В комнате снова темно, теперь уже по-настоящему. В лиловом квадрате окна чернеет узор ветвей, загорается свет в домах напротив. Что-то изменилось и в самой комнате. В ней никого нет. Пустота. Неподвижность, какая бывает там, где есть только металл, стекло, древесина, пластик. Где нет жизни. Что-то легонько треснуло, непроизвольно растянулось или сжалось. За окном тронулась с места машина. В небе летит самолет. Мир не стоит на месте. На столике возле кровати включается радио, и диктор читает шестичасовые новости.