Водитель погиб. Джеймс Сакстон проломил голову, сломал ключицу и руку — и получил от страховой компании столько-то миллионов долларов. Я заработала сотрясение мозга и два сломанных ребра: в тот день мойры мало интересовались мной. «Ивнинг Стандард» вынес на передовицы заголовок: «ДЖЕЙМС САКСТОН РАЗБИЛСЯ В ОДНОЙ МАШИНЕ С ЖЕНЩИНОЙ». Джаспер, с которым я тогда еще время от времени жила, наговорил по телефону много разного, отнюдь не только слова участия. Я неделю пролежала в мадридской больнице; на пятый день в палату вошел Гордон, и я расплакалась.

— Если бы я знал, что мое появление произведет такой эффект, я бы не приходил. — Он достает носовой платок и осторожно вытирает ей слезы. — Ну-ка высморкайся…

— Ох, отстань. — Клаудия отталкивает его руку, отворачивается к ночному столику и тихонько подвывает: — Боже мой…

— Тогда не раскисай. Нечего ныть. Ты не так уж плохо выглядишь.

— Как ты здесь оказался? Ты же в Австралии.

— Сильвия доложила. Я изменил планы. Господи, Клаудия, хватит уже реветь. Я не видел тебя в слезах с тех пор, как тебе было лет шесть. Да что с тобой такое?

— Это называется отсроченный шок. Он наступает, когда люди понимают, что живы, хотя могли умереть. Очень рациональная реакция, если подумать.

— Не говори таким загробным голосом.

Гордон сидит у ее постели. Внезапно он берет ее за руку, держит ее, смотрит на Клаудию. Она чувствует тепло его рук, видит его глаза, видит то, что в них, и, не выдержав, отводит взгляд. Он не прикасался к ней многие годы, разве только случайно. Они не целовались при встречах.

Он встает и подходит к окну:

— Вид не особенно выдающийся. Но вряд ли он успеет тебе надоесть.

Клаудия смотрит на него. Он самый непостижимый мужчина на свете, думает она, самый родной и самый непостижимый.

На лбу синяк, лицо не накрашено. Она сидит в кровати, похожая не на бесстрашную, воинственную, неутомимую Клаудию, а на ее бледный призрак. А когда начинает плакать, он чувствует, что прежняя близость никуда не делась, она здесь, спустя годы, такая же, как в то время, когда были только они вдвоем, прежде чем они обратили внимание на весь остальной мир. Он смотрит на нее так, как смотрел тогда, и она отвечает на его взгляд. Оба не желают возвращения в то время, но молча празднуют то, что никогда не может быть утрачено. Потом он встает. Подходит к окну и смотрит на бульвар и верхушки олеандров, толпу людей, лезущих в ярко-желтый автобус, на щиты с рекламой сигар и стирального порошка. Он думает, что из всех людей Клаудия для него одновременно самая близкая и самая далекая женщина и что он желал бы, чтобы было иначе.

14

Мое тело хранит память о некоторых событиях. Аутопсия показала бы, что я родила ребенка, ломала несколько ребер, лишилась аппендикса. Другие недуги не оставили следа; корь, свинка, малярия, нагноения и инфекции, простуды, расстройства пищеварения. В детстве и юности я много лет носила на колене отметину — лоскуток сморщенной розовой кожицы, память о падении с уступа в Лайм-Реджис, когда меня толкнул Гордон (хотя может, и правда, что не толкал). Сейчас я уже не нахожу эту отметину — тело тоже умеет забывать. Патологоанатом, конечно, может выяснить больше, чем археолог, которому достается лишь скелет. Мне довелось читать отчет о раскопках, где педантично и отстраненно, как всегда в таких документах, описывался скелет англосаксонской женщины, найденной в неглубокой могиле лежащей лицом вниз. Сверху она была придавлена тяжелым камнем. Положение камня и судорожно скрючившийся скелет позволяли сделать вывод, что женщина была похоронена заживо. Эти скупые слова, молчание камня и костей донесли из глубины веков вопль боли и ужас. Мой патологоанатом мог бы, самое большее, мельком подумать о стонах, сопровождавших роды, или поразмыслить о сломанных ребрах.

Но мое тело хранит и память об антропогенезе, оно помнит питекантропов и австралопитеков, первых млекопитающих и тех странных созданий, что махали крыльями, ползали на животе, плавали в Мировом океане. Может, эта память говорила во мне, когда в детстве я обожала лазать по деревьям, и стала причиной моей любви к теплым морям. Сама того не сознавая, я делю эти воспоминания со всем миром — с лангустами и собаками, с лошадьми, лемурами, гиббонами и шимпанзе. И лишь милостью Божьей я есть я. Впрочем, будучи воинствующим агностиком, я не думаю, что Бог имеет к этому какое-то отношение.

В какой-то мере мое тело определило мою судьбу. Жизнь привлекательной женщины не такова, как жизнь дурнушки. Моим волосам, глазам, форме рта, очертаниям груди и бедер — всему было воздано должное. Человеческий разум может восприниматься отдельно от внешности, но индивидуальность в целом никогда; в восемь лет я осознала, что окружающие считают меня хорошенькой, вектор был задан. Ум делал меня одним человеком; ум вкупе с привлекательной внешностью — другим. Это вопрос самооценки, а не самодовольства.

Я вернулась из Мадрида с синяками и необычайно внушительным банковским счетом, разрываясь от интереса ко всему. Мир изумлял меня. Зеленая вода Ла-Манша, чайки, висевшие в небе над паромом, проржавевшие поручни, изгиб сиденья казались мне исполненными глубокого значения, словно произведения искусства. В 1942-м, в Каире, я восстала против бесконечности мироздания; в тот черный день я шла вдоль берега Нила, и все красоты мира были мне ненавистны — жизнь, краски, звуки, запахи, пальмы, фелуки, змеи, которые без устали кружили в невыносимо синем небе. Сейчас же вся разница была в том, что я осталась жива. Я простила мирозданию эту разницу. Как великодушно с моей стороны. И как ловко.

Приехав в Лондон, я послала за Лайзой, которая жила в Сотлее с бабушкой. Мне хотелось возместить упущенное, то, что я была такой матерью, какой была. И еще: мне хотелось ее видеть.

Клаудия, Джаспер и Лайза идут по одной из просторных аллей Лондонского зоопарка. Сегодня Лайзе исполняется восемь лет. Она сама выбрала зоопарк из всех предложенных развлечений — Тауэра, Музея мадам Тюссо, парка аттракционов в Баттерси, поездке на лодке в Гринвич — отчасти из-за того, что заметила, что Джаспер колебался, предлагая зоопарк Лайзе, не так часто удавалось настоять на своем. И вот они здесь, обычная семья среди прочих. Как узнать? — думает Клаудия. Она приглядывается к другим группкам мнимого единства мужчины, женщины и детей; как узнать, какие истории скрыты за этой ширмой?

Лайза хочет посмотреть на львов, медведей и обезьян. Они долго пробыли в львятнике, полном визжащих детей; все они, замечает Клаудия, наслаждаются атавистическим страхом. Большие кошки ходят из конца в конец по вольеру совершенно безучастно. Запах стоит отвратительный. «Сейчас мне ясно, как пахло в подвалах Колизея, — говорит Клаудия. — Пожалуйста, милая, хватит уже львов». Лайза позволяет увести себя к вольерам с медведями, и там Клаудия замолкает.

— Тебе разве не нравятся полярные медведи?

— Не особенно.

— А мне нравятся.

Лайза висит на поручнях, наблюдая, как медведь нервически качает головой и ходит взад-вперед по бетонному уступу словно старик в фетровых шлепанцах.

Джаспер зевает:

— Как насчет обеда, золотко?

— Я пока не хочу обедать. Я хочу посмотреть обезьян.

И они идут к обезьянам, к целому клану бурых обезьян, которые на открытом пространстве беззаботно устраивают свою личную жизнь.

— Что делает во-он та обезьяна? — Лайза смотрит на Джаспера.

— М-м… я точно не знаю.

— Вот как? — окинув его презрительным взглядом, говорит Клаудия. — Это обезьяна-самец, она делает так, чтобы у обезьяны-самки появился детеныш.

— Как? — требовательно спрашивает Лайза.

— Да, как? — с неменьшим интересом спрашивает Джаспер.

Клаудия отвечает, глядя на него:

— Самец вставляет торчащую часть тела, которую ты видишь, в низ живота самки и пускает в нее семя. Из семени вырастет маленькая обезьянка.

Джаспер отворачивается — его душит смех.