В каком-то смысле, конечно, они были правы, хоть и не понимали этого. Я и есть жизнь после смерти. Я, Клаудия. Я, когда оглядываюсь назад, изучаю и оцениваю. Не то чтобы вам было до меня дело — кому нужна нечестивая, злая на язык старуха, настолько погрязшая во внебрачных связях и богохульствах, что кровь стынет в жилах? Нет, вы бы меня не одобрили; я бы подтвердила ваши худшие опасения относительно того, куда катится этот мир.

Но вы заслуживаете — и заслуженно получите — достойное вас место в моей истории мира. Я буду бродить меж вами, снисходительно обращая внимание на ваш упорядоченный быт, ваше чувство справедливости, ваше трудолюбие. Вашу храбрость. Индейцы, как вы сами же писали, «наслаждались самыми кровавыми пытками, какие могли придумать: сдирали кожу с живых людей заточенными раковинами, отрезали суставы и куски плоти, поджаривали их на угольях и заставляли умирающих есть куски собственного мяса на их глазах до тех пор, пока те не отдавали богу душу». А вы все же пускались в плавание. И в конце концов это индейцы, бедолаги, ели грязь у ваших ног. Да и ушей с носом вы вполне могли лишиться и в родном графстве, если учесть, какие тогда были нравы. Храбрость в том грубом мире, возможно, оценивалась по-иному, нежели сейчас. Так или иначе, вы заслужили уважение.

Ваш мир трудно воспринимать как былую реальность. Скорее это некий угрюмый Эдем, где меж дубов, сосен, орешника и буков воют дикие звери. Не говоря уже о ядовитом сумахе, с которым мне выпало познакомиться на пикнике в Коннектикуте. Природа побеждает; где вам было думать о ее охране — намного важнее вопрос, согласится ли она сохранить вам жизнь. Многие из вас пали жертвой ее промысла: голода и болезней. Те же, кто пережил ту ужасную первую зиму, сделали все, что могли, чтобы потягаться с природой. Вы валили тысячелетние деревья, удобряли поля сельдью, удивительным образом пристраивая ее в маленькие холмики земли, так что головы торчали вверх, словно в корнуоллском рыбном пироге. Вы несли смерть вампанаугам и наррангасеттам[45] так же, как выдрам и бобрам. Вы нарушили покой литорин и венусов — смирных морских тварей, превращенных вами в деньги, — отполированных, просверленных, собранных в вампумы, за которые вы торговали у индейцев ценные меха. Ценность вампума зависела от стоимости боровой шкурки на лондонском рынке; причудливое переплетение законов экономики привело к тому, что шляпа, надеваемая под пасмурным небом Мидлсекса, стала мерилом жизни или смерти для моллюсков, копошащихся на отмелях полуострова Кейп-Код.

На борту «Мэйфлауэр» был спаниель. Однажды неподалеку от селения за этой собачонкой погнались волки, и она припала к ногам своего хозяина спасения ради. Умная собачка, она знала, что с мушкетами волчьим зубам не тягаться. Чем примечательна эта история, так это одним своим существованием: такая малозначительная информация дошла до нас сквозь века. Именно такие несущественные подробности убеждают нас в реальности истории.

Я знаю о маленьком спаниеле. Я знаю, какая погода была в Массачусетсе седьмого марта 1620 года, в среду (холодно, но ясно, ветер с востока). Я знаю имена тех, кто умер в ту зиму и кто остался жив. Я знаю, что вы ели и пили, как обставляли свои жилища, кто из вас был человеком высоких моральных устоев и большого трудолюбия, а кто — нет. Но при всем этом я ничего о вас не знаю, ибо не могу скинуть свою шкуру и примерить вашу, не могу освободить свой разум от знаний и предрассудков, не могу взглянуть на мир глазами ребенка: я такой же узник своего мира, как вы — вашего.

Что ж, с этим ничего нельзя поделать. Но я все равно ощущаю трепет, представляя вас, невинных, привольно гуляющих в этом Эдеме (ну, насколько мог быть невинен европеец семнадцатого века). Однако развить эту аналогию мне не удается. Я просто получаю удовольствие, сравнивая вас с тем, чему вы положили начало, — с неправдоподобно густонаселенным континентом, где перемешалось все самое прекрасное и самое отвратительное.

Я люблю Америку. Гордон любит Америку. Сильвия не любит Америку. Бедная Сильвия. Вечно она там трепыхается и суетится, слово вынутая из панциря черепаха. Она не привыкла ни к языку, ни к традициям, ни к манере поведения. Бывают люди с повадками хамелеонов (я, например, и Гордон, и — на сто процентов — Джаспер). А бывают такие, что не менялись с юности. Способность Сильвии к адаптации иссякла, когда ей было что-то около шестнадцати; с тех пор она стремилась к милому времяпрепровождению, детям, милому домику и милым друзьям. Она получила все, чего хотела, и надеялась жить долго и счастливо. Она не приняла в расчет внешние факторы. Карьера Гордона была в расцвете. Каждые полгода уже немолодая Сильвия вынуждена была менять одно побережье Атлантики на другое, пока он исполнял свои обязанности в Гарварде.

Сильвия может чувствовать себя в безопасности только на заднем сиденье. Она дает это понять, взявшись за дверцу и объявив: «Я поеду взади, Клаудия» — американизм, проскользнувший в ее речи, немедленно исправлен: называть на американский манер водопроводный кран, многоквартирный дом или пешеходную дорожку она худо-бедно научилась» но старается не преступать определенных границ. Только изредка, когда она слегка пьяна — а сейчас она пьяна, — она словно теряет контроль над речью, слетающей с языка, — и получается ужасающая помесь, на которой в обычных обстоятельствах не говорит ни она сама, ни американцы. Она перестает ориентироваться в пространстве — и знает это. Язык и ноги существуют отдельно от нее. Ей никак не удается уяснить себе здешние порядки: все перемешано, здесь жмут руки, когда надо обняться, и обнимаются, когда хватило бы пожатия руки, говорят слишком много или слишком мало; она запуталась в местных статусах, связях и подтексте. В то время как Гордон перемещается из Оксфорда в Гарвард, не меняя ни речи, ни костюма, ни манеры поведения, — и всюду чувствует себя как дома, всюду ему рады и выказывают равное уважение.

Клаудия не говорит в ответ: «Нет, Сильвия, сзади поеду я». Она просто садится впереди с Гордоном, пока Сильвия, отдуваясь, втискивается на заднее сиденье малолитражки, думая про себя, почему это в Штатах совсем не осталось больших, красивых и разлапистых машин.

Она безропотно устраивается на сиденье, готовая к продолжительной поездке. «Ты можешь не ехать, это не обязательно», — говорит Гордон, но, конечно, это ее долг, даже несмотря на этот ужасный палящий летний массачусетский полдень: табло у обочины, автобана показывает 98° по Фаренгейту,[46] платье липнет к ногам, между лопаток стекает пот. Если б она не поехала, то просидела бы весь день в прохладном доме, чувствуя себя покинутой, ненужной, представляя себе, как они смеются и наслаждаются жизнью без нее, удаляются от нее, забывают о ней. И она чувствует себя обязанной напомнить о своем существовании, неловко тянется к Гордону и спрашивает, почему бы им не закрыть окно и не включить кондиционер, пытается расслышать, что говорит Клаудия.

«Закрыть? — переспрашивает Клаудия. — Да ладно, нам нужен свежий воздух!»

И вот в машину с ревом врывается горячий свежий воздух, мимо пролетает зеленый Массачусетс. Сильвия сдается и откидывается на сиденье. Про себя она отмечает, что волосы у Клаудии теперь трехцветные — серые с белым и лоскутками прежнего, темно-рыжего. Они коротко подстрижены и небрежно сколоты гребнем, но, неизвестно как, все равно смотрятся очень элегантно (как всегда). Волосы самой Сильвии каждый месяц тщательно подкрашивают и укладывают профессионалы, но они по-прежнему бесцветные, и их немилосердно треплет разыгравшийся ветер. Она роется в сумке в поисках платка. На Клаудии джинсы, подходящая к джинсам курточка и французская маечка на бретельках. У Сильвии в голове не укладывается, как она, в ее возрасте, может себе такое позволить, притом что смотрится этот наряд (как всегда) не вызывающе, а просто эффектно.

— Все нормально? — бросает через плечо Гордон.

вернуться

45

Индейские племена, обитавшие на Кейп-Код.

вернуться

46

Чуть больше 36° Цельсия.