— Ну чего, чего не видели?

Потом Колька долго, с наслаждением пил чай с сахаром. Сахару была самая малость, кусочек, он макал его в кружку и откусывал крохами; откусит, пососет и зажмурится от удовольствия. После четвертой кружки отвалился и сказал Семену:

— Фу-у… Ажник брюхо вспотело.

Зацепа как-то неумело захохотал, показав все зубы, и вдруг нахлобучил ему на стриженую голову свою фуражку. Фуражка, конечно, проваливалась на глаза, держась на одних ушах. Выпрастываясь из-под козырька, Колька задрал голову и, как колокольчик, закатился тоненьким смехом. Все лицо его стало в мелких веселых морщинках — так смеются старички. Но зубы были крепкие, белые.

Семен привязался к приемышу и не отдал его в пулеметную команду. Колька остался с ним в эскадроне. В несколько дней маленькому кавалеристу сшили по ноге сапожки, подогнали форму. Зацепа раздобыл ему белую кубанку, хотя знал, что Котовский не выносит этого ненавистного казачьего убора… В первый раз обрядив мальчишку, Семен отступил и залюбовался.

— Ну вот. А то карла…

Оглядывая свое военное убранство, Колька поковырял пальцем заштопанную дырку над левым карманом. Зацепа строго ударил его по руке, чтобы не баловался. Дырку он считал хорошей приметой на живом человеке, зная как бывалый солдат, что пуля в одно место два раза не попадает.

Наряженный, как настоящий кавалерист, Колька заважничал, стал свысока поглядывать на своих сверстников — «голубятников» из пулеметной команды.

Детвора в бригаде была окружена неназойливой, но строгой заботой. Кавалеристы, находясь который год в боях, от постоянной смертельной опасности становились все доступней для глубоких человеческих чувств, и чаще всего это выливалось на несчастных мальчишек, нашедших в бригаде свой настоящий родной дом. Жалея ребятишек, вынужденных ломить тяжелую солдатскую работу, бойцы, как могли, оберегали их, считая, что если сами они не знали в жизни счастья, так пусть хоть эта детвора узнает. «За то и бьемся, чтобы они жили лучше нас. Мы разве жили? Гнили! Родится человек и не рад, что на белый свет появился…»

В довершение Зацепа отдал приемыша в обучение к Самохину, бывшему трубачу, раненному в грудь. Ранение лишило Самохина любимого занятия: «грудь ослабла» — пояснил он Кольке, но свой инструмент, короткую, до блеска начищенную трубу, он возил в мешке. Ученика Самохин принял с важностью и строго, — бывший трубач в своем искусстве разгильдяйства не терпел. В первый же день он высказался в том смысле, что революция отвергла всю или почти всю прежнюю музыку, создав свою — гимны и походные красноармейские песни. Из прежнего революция оставила лишь самое необходимое — сигналы боевой трубы. Теперь по вечерам, когда кавалеристы заканчивали уборку лошадей, над затихающей деревней вдруг раздавались отрывистые, то шепелявые, то чистые, неожиданно умело взятые полной грудью звуки. Самохин учил по старинной сигнальной грамматике, придуманной поколениями трубачей.

Слабой мальчишеской груди было еще не под силу выдувать из боевого инструмента полнозвучные сигналы, но Самохин был настойчив и терпелив, с каждым днем крепли детские губы, легкие, и мало-помалу шепелявое бормотание трубы стало сменяться высокими, предельно очищенными звуками. Тогда у коновязей принимались волноваться отдыхающие лошади, и бойцы, успокоив их криками и оглаживанием, переглядывались:

— Самоха учительствует…

Освоив науку и сноровку трубача, Колька продолжал оставаться в эскадроне вместе со своим приемным дядькой ли, отцом ли. Он горел нетерпением доказать свою полезность в настоящем деле и сожалел, что война, на которую бригада отправилась с зимних квартир в Умани, будет последней, после чего наступит вечный мир и повое, еще невиданное счастье. Так рассуждали, отправляясь в Тамбов, все бойцы; они уезжали и верили, что скоро вернутся и больше уже никогда им не придется обнажать клинки — и без того шашки с трудом укладывались в ножнах, словно объелись и опились плотью и кровью. Ведь сколько было боев!.. Но если другие устали от сражений, то Колька, по существу, войны еще не видел, не испытал. И он один из немногих понимал того же Герасима Петровича Поливанова, у которого «горела душа» быть рядом с младшим сыном в строю эскадрона. Последняя война — и вдруг остаться на покое. Это было так несправедливо! В Моршанске, пораженный коварством комбрига, Колька на горячую голову едва не решился на самовольство, но быстро остыл: тот же Самохин вместе с наукой трубача строго внушил ему суровую заповедь о воинской дисциплине.

Игривым Орлик, поблескивая свежими подковами, и тяжеловатый вислозадый Бельчик шли голова в голову.

Григорий Иванович положил руку на сердитую Колькину шею и ласково потрепал его за отросшие косицы волос.

— Зарос-то… как дьячок. Давай обрею?

Дернув головой, Колька непримиримо сбросил тяжелую руку комбрига.

Смотреть, как он топорщится, было смешно. Григорий Иванович думал о приближающихся родах жены и представлял себе своего такого же, тоже рядом и тоже… не лучше вот: ершистого — не подступись! Они, мелкота такая, ничего еще но понимают толком, не верят в смерть, верней, не принимают ее для себя и пуще всего боятся, что последняя на земле война обойдется без них.

— Ладно дуться-то, — проговорил Котовский. — Силой тебя держать никто не станет. Раз такое дело — как хочешь. Рвешься к своему Семену — получишь ты своего Семена.

Маленький штаб-трубач быстро, недоверчиво взглянул на комбрига.

— Правда?

— Сказал же.

— Ну смотрите, Григорь Иваныч! — просиял Колька. — При всех сказали.

Он оглянулся, ища свидетелей. Ближе всех ехал сумрачный знаменосец с завернутым в чехол штандартом бригады, за ним, лениво развалясь в седле, черный горбоносый Вальдман, далее плотные ряды эскадрона, колыхающаяся масса плеч, голов.

Радость мальчишки сбила настроение Котовского. Он впервые понял, что Колька, при всей привязанности и к Ольге Петровне, и к нему, все же самым близким человеком считает угрюмого, скупого на улыбку и на ласку Семена Зацепу. Интересно, а жена об этом знала, догадывалась?

— Кольк… — необычно ласково назвал комбриг, — а что же я Ольге Петровне скажу, когда она вернется?

Вот уж в чем Колька не сомневался!

— Григорь Иваныч… Она же не одна вернется! У вас теперь свои пойдут.

Взрослая рассудительность мальчишки заставила Котовского вспыхнуть и рассмеяться.

— Ты, поросенок!.. Ты-то в этом что понимаешь?

— Да уже понимаю. Не маленький.

— Ох, пороть бы тебя надо, пока не поздно!

— Поздно уже, — уверенно сказал трубач.

— Ладно, — распорядился комбриг, — давай-ка рысью! — и сжал шенкелями встрепенувшегося Орлика.

Счастливый Колька вскинул трубу, и над лесом в обе стороны от длинной шевелящейся колонны, над пылившей дорогой, достигая самых последних рядов, понеслись бойкие подмывающие звуки сигнала: «Рысью размашистой, но не распущенной, для сбереженья коней…»

Глава пятая

Первые дни на тамбовской земле проходили в мелких стычках с отдельными отрядами мятежников.

Обычная увертливая тактика бандитов строилась на быстроте передвижения, неожиданной смене направлений и района действий, Сейчас, раздув армию, Антонов лишил себя основного козыря — подвижности, и теперь его несложный замысел заключался в том, чтобы, как можно дольше уклоняясь от решающего боя, быстрее отойти на юг, занять крепкую, упорную оборону. Кроме того, главарей восстания ободряли слухи, что в Саратовской губернии с наступлением тепла стали действовать банды Сарафанкина, Листова, Сафонкина, — значит, оставалась надежда, что мятеж перекинется и к соседям.

Вынужденные пятиться к последнему пределу, полки антоновцев отводили душу в расправах с мирным населением, и в деревнях, захваченных без боя, кавалеристы Котовского заставали страшную картину озлобленного бандитского бесчинства.

На седьмой день штаб бригады, двигаясь за наступающими эскадронами, перебрался в небольшую деревню Шевыревку, оставленную главными силами мятежников в панике и спешке. Первые кавалерийские разъезды наткнулись на жуткое зрелище: на воротах, уцелевших из всего сгоревшего хозяйства, был прибит гвоздями человек с распоротым животом…