— Зачем бабу? Лошадь достану.

— Где? Дурак! На дороге найдешь?

— Зачем на дороге? — гнул свое Флоря. — У тебя вон много, может, дашь одну?

— Ты, черт! — закричал Фарамуш. — Ишь ты! Я тебе покажу! Я тебя вот к становому за такие разговоры!

А в помещичьем доме шептались, что у мужиков уже колышки на барском поле поставлены — давно уже размежевку сделали. Потом поползли слухи, что в отдаленных уездах господ выжигают, а их землю и все добро делят между собой. Скоповский распорядился заказать для дома ставни с железными болтами.

Приезжали земский, становой, исправник. Один грозил тюрьмой, другой — розгами, третий — казаками.

— Бунтовать!? — бушевал земский. — Запорю!

— Ваше благородие, — позвал степенный старик Дорончан, — а нам батюшка царский указ с амвона читал.

— Так. Что дальше?

— Царь приказал, чтобы нашего брата перестали пороть.

— Так. Дальше!

— Выходит, ваше благородие, ты самый бунтовщик и есть, если хочешь царский приказ нарушить.

Земский побагровел.

— Охрименко! — крикнул он стражнику. — Запиши-ка его, каналью!

Хуторянин Фарамуш укоризненно покачал головой.

— Как народ разбаловался, а? Все-таки раньше порядку больше было. Бывало, чуть что, в полицию вызовут и первым делом выпорют. А сейчас?

Стояли знойные, сухие дни. Неубранный хлеб осыпался. Скоповский уехал в Кишинев просить казаков. Помещичий дом на пригорке затих и обезлюдел.

Вечером Котовский сидел у раскрытого окна с томиком Тютчева в руках. «Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…» В дверь постучали, он отложил книгу и поднялся. На крыльце стояли Флоря и старик Дорончан.

— Григорий Иваныч, хозяин за казаками поехал. Худа не будет?

— А что казаки? Они же не будут хлеб убирать.

— Барыня два ведра водки обещает выставить. Мужики сомневаться стали.

Котовский рассердился.

— Если вы сейчас уступите, он на будущий год с вами разговаривать не захочет!

— Это так. — Старик Дорончан почесался. — Григорий Иваныч, правду говорят, будто царь хочет мужикам землю отдать, будто уже манифест вышел, а баре скрывают его от нас?

— Чушь! — запротестовал Котовский. — Царь сам помещик. Как он может земли лишиться?

— Ну а я что говорил? — насмешливо спросил старика Флоря. — Нашли себе заступника — царя! Все они друг за дружку.

Ушли мужики, когда совсем стемнело. А утром к управляющему ворвался Скоповский, вернувшийся из города в бешенстве: там он узнал, что его управляющий еще до приезда в имение был взят полицией на заметку за беспорядки. Скоповский был в дорожной пыли, от злости один глаз его косил. Схватил открытый томик Тютчева, мельком глянул и швырнул его за окно.

— Вон, мерзавец! За что я тебе деньги плачу? Мне таких управляющих не нужно! Ты еще меня запомнишь! Волчий билет, с голоду подохнешь.

И, подскочив к вставшему с постели управляющему, Скоповский залепил ему пощечину.

Ответный удар Котовского отбросил помещика к стене. Кажется, если бы не холуи, караулившие за дверью, драка кончилась бы убийством. Словно в беспамятстве, Котовский расшвыривал навалившихся на него людей, добираясь до горла испуганного хозяина. Его оглушили по голове, затем скрутили руки. Дальнейшее он помнил смутно.

Днем он оказался в городе, в полицейском участке. Бравый пристав с усами вразлет, мясистые, бочкообразные городовые, вонючий подвал-клоповник…

Барский удар продолжал гореть на щеке.

«А он? А его?» — негодовал Котовский и колотил в бесчувственную казенную дверь, бушевал, выкрикивая что-то вроде: «Не смеете!.. Я требую!»

Смеют, оказывается, и еще как смеют!

— Отдыхай, — обронил за дверью дежурный и убрался наверх, скрылся, как казалось, навсегда.

О эти первые часы в неволе! Никто в участке не следил за временем, никто не спешил. Потом и Котовский научится простой философии заключенных — не торопить и не отодвигать событий: все произойдет своим чередом. Но тогда…

С трудом успокоившись, он назначил себе, что освобождение придет к вечеру, никак не позже. Хоть и долго это, но пусть! (В душе он сознавал, что схитрил, назначая такой долгий срок; но тем приятней будет, если все разрешится еще до вечера. Вроде подарка выйдет.) Но время в участке словно остановилось, и о нем, похоже, забыли. Тогда в отчаянии, что ему придется провести взаперти не только вечер, но и целую ночь, он снова впал в буйство и громыхал в дверь до тех пор, пока не послышались шаги.

— А ну засохни! — рявкнул за дверью грубый голос. — Смотри, недолго и рот заткнуть.

Голос был незнакомый, не тот, что прежде, и Котовский сообразил, что дежурные успели смениться. Значит, прежний сдал свой пост и отправился домой, сидит сейчас у окна и попивает чаек, благодушествует и обсасывает усы; стоит тихий вечер, спешит куда-то народ. Представился и Скоповский: стол на веранде дома, звяканье посуды, женский смех, потом, едва над садом взойдет одинокая звезда, из распахнутых окон зала загремят чувствительные, искусно взятые аккорды рояля…

А здесь сиди и жди! И никому до него нет никакого дела — ни хозяину, распивающему сейчас чаи, ни усачу приставу, взглянувшему на арестованного лишь мельком, краем глаза, как на ничего не значащую вещь…

Он опускался на пол, но вспоминал о пощечине и снова вскакивал. От оскорбления кипела кровь. А что же должны чувствовать те, кого бьют каждый день? Привычка? Страшная привычка, превращающая целую нацию в стадо молчаливых, задавленных рабов!

Утром ему принесли миску баланды, и он понял, что наступил новый день. Спал он, не спал? Ему уже казалось, что он здесь долго, измятый, нечистый, небритый… Но уж сегодня-то обязательно! И он представил, как возвращается домой полевой дорогой: солнце, зной, воздух стригут ласточки, а он щурится и смотрит на небо, в желтеющие поля, и губы сами собой ползут в счастливую улыбку. Да, после клоповника обрадуешься просто воздуху и солнцу…

Освобождение пришло не скоро.

Он выждал до вечера, до темноты, меньше всего думая о солнце и приятной глазу желтизне полей. У него было достаточно времени, чтобы обдумать план мести, и той же ночью он пробрался в барское имение, посвистел отвыкшим от него собакам, притащил с гумна охапку сухой, как порох, соломы. Уж он-то знал, с какого места лучше запалить, чтобы все сразу взялось огнем!

В канцелярии тюрьмы ему сказали:

— Извольте раздеться!

Затем, бесцеремонно разглядывая все его тело, стали записывать особые приметы. Потом взамен его одежды выдали казенную: две рубахи из грубого небеленого полотна, две пары штанов.

— Руки назад, вперед марш!

В камере среди осужденных он встретил простое человеческое сочувствие и точно ожил. Вокруг него разговаривали о прогулках и погоде, о том, какой надзиратель сегодня дежурит, о кассационных поводах и адвокатах, о свиданиях с родными и о женщинах (о женщинах говорили беспрерывно). Постепенно он вошел в сложный и путаный быт тюрьмы. Соседи объяснили, что ежели узника зовут из камеры без вещей, то это на допрос или на свидание с родными. Его научили выстукивать тюремную азбуку, он познал гнусные свойства параши, узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших. На прогулках поглядывал на узкие окошечки одиночек, в которых содержались смертники (однажды ему показалось, что в одном окошечке мелькнуло чье-то белое лицо). Он усвоил жестокие нравы уголовных, вместе со всеми восхищался ловкостью карманников, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, познакомился со страшными Иванами — так назывались на тюремном языке отпетые уголовники-каторжане.

В эти месяцы он еще более, чем тогда, в полицейском участке, измерил силу потерянной свободы.

Первый побег удался ему довольно легко: он содержался на общих основаниях. Но уже в следующий раз — после поимки и нового суда, нового приговора — он был переведен в разряд опасных, режим для него сменился.