Вспомнив этот лагерный эпизод, я окончательно понял, что в любом бедственном положении не должен падать духом, не должен складывать рук. Главное, не утратить своих стремлений. Жизнь — это сражение! Сознание этого укрепляло дух и вселяло стойкость.

Мне вспомнился и случай из жизни александрийского лагеря. Как-то на утреннем построении на плацу немецкий офицер скомандовал: “Коммунисты и евреи — шаг вперед!” И тогда вышел из строя один наш товарищ. Он не был ни коммунистом, ни евреем. Фашисты увезли его на расстрел. Этот героический поступок вместе с тем был бессильным протестом, порывом отчаяния и гнева. Нет, так нельзя отдавать жизнь. Нужно прежде всего бороться. Герой, кто погибнет с честью, но дважды герой тот, кто выполняет свой долг и остается в живых, — учили нас, бойцов, в погранотряде перед войной.

Сейчас бежать еще нельзя. Надо терпеливо готовить побег, постараться вырвать на свободу как можно больше узников. А для этого требуется получше разобраться в обстановке и изучить врага.

Теперь у меня была цель, был маяк, к свету которого я стремился.

В госпиталь непрерывно поступали немецкие офицеры. Я исподволь наблюдал за ними, стремился по внешности изучить характеры, привычки, вкусы. Среди офицеров попадались и австрийцы. Родом из альпийских деревень, вскормленные на тирольском сыре и молоке, они в своем большинстве были добродушны, и их физиономии были даже, скорее, привлекательны. Эти люди не вызывали у меня чувства страха или неприязни. Другое дело офицеры-арийцы, люди, так сказать, “чистых голубых кровей”. Их разительно отличали от австрийцев лающий металлический голос, холодный взгляд, предельная строгость в обращении. С этими “гордецами” общаться было опасно, и даже в их обличье я чувствовал открытую враждебность.

Все они, конечно, считали себя представителями высшей расы, верили в свое высокое предназначение, перешедшее к ним якобы от предков и дававшее им право властвовать над всеми людьми на земном шаре. Многие из раненых читали книгу своего фюрера “Майн кампф” (“Моя борьба”) и фанатически исповедовали свой националистический девиз: “Германия, Германия превыше всего! Только мы — немцы — господствующая в мире нация, мы самые цивилизованные, самые культурные, все остальные народы — полуживотные”.

Иногда, наслушавшись в палатах такого бреда, я останавливался в коридоре возле Пауля и пытался, глядя на него, найти в нем хотя бы одну миллионную долю подтверждения гитлеровской теории о превосходстве арийской расы. “Пауль — сверхчеловек!” Смешно было даже думать об этом. А то, что гитлеровцы его, Пауля, считают представителем высшей расы, для него самого не имело ровно никакого существенного значения. Все его мысли, как я уже знал, с раннего утра и до вечера вертятся только вокруг одного: как бы поскорее провести день, повкуснее пожрать и попить, а потом завалиться спать.

Но звериная фашистская идеология развращающе действовала на молодых немецких офицеров и превращала их в свору убийц. Да, убийство у них в почете — это их профессия. За зверство, истязание, уничтожение людей немецким извергам на грудь вешались железные кресты!

Не стесняясь, а даже, наоборот, хвастаясь друг перед другом, они рассказывали, как расстреливали советских люден, возводили это в ранг геройства.

Сцены массовых казней, расстрелов обычно запечатлялись немецкими офицерами на пленках и фотографиях, которые они с большим удовольствием показывали в палатах. На снимках можно было увидеть убитого советского милиционера с вырезанной на груди пятиконечной звездой, сожженных в церквах школьников, клейменных каленым железом военнопленных…

И после демонстрации таких фотографий гитлеровцы могли преспокойно есть, пить, петь песни.

Мне бросалось в глаза и их жадность, эгоистичность, мелочность. Если один у другого просит сигарету, то, конечно, только взаимообразно, возвращая долг, он отдавал сигарету непременно той же марки. Когда возвратить было нечего, он уплачивал стоимость сигареты. Такова была норма их отношений. Это никого не удивляло, было вполне обычным, общепринятым.

Однажды в одной из офицерских палат я услышал из уст молодого лейтенанта восторженную тираду. Держа в руках письмо из дому, он воскликнул, обращаясь к майору:

— Господин майор! Моя крошка Эльза (речь шла о его жене) пишет, что ей в день рождения преподнесли 97 роз. Еще бы три, было бы ровно 100!

Как о само собой разумеющемся он сообщил, что его жена пересчитала все принесенные ей в подарок цветы, и добавила еще такую фразу:

— Живых роз было 80, а бумажных — 17!

— А много было гостей? — спросил майор.

— Двенадцать человек, — сделав ударение на цифре, улыбнулся лейтенант. И тут же, заметив, что я стою с судном в руках рядом с его кроватью, от удивления раскрыл рот, крикнул: — Ходи, ходи, Иван! Пошель!

Немцам, которых я увидел здесь, была свойственна слащавая сентиментальность, чувствительность, не имеющая ничего общего с подлинными человеческими чувствами. Дешевая слезливость уживалась у них с душевной черствостью и аморальностью.

Истые нацисты, воспитанные “гитлерюгенд”, они, самодовольно ухмыляясь, делились своими былыми похождениями.

Среди офицеров я встречал и матерых шпионов, побывавших в советском тылу. Слушая их похвальбу, я запоминал сказанное. Ни пленные, ни администрация не знали, что я владею немецким языком, а между тем пребывание в офицерских палатах помогало мне шлифовать знание языка, пополнять лексику, в скором времени я стал четко различать диалекты.

Жизнь в немецком госпитале шла своим чередом, и мы — сорок пять пленных — продолжали тянуть свою тяжелую лямку. Теперь Коля-ленинградец по совету Цвинтарного при разгрузке на вокзале эшелонов с ранеными забирал у мертвых немцев оружие и, возвращаясь в госпиталь, складывал его в огромный ящик для бинтов и мусора, стоящий во дворе. Это оружие маляр “дядя Коля” — подпольщик Филипп Демьянович Скрыпник — тайно вывозил с территории госпиталя и прятал в городе в укромном месте, как говорится, на черный день. Таким образом в городе у нас образовывался склад оружия, которое собирались использовать после побега. Бойко занимался разработкой плана наших будущих действий. Я во всем помогал Цвинтариому и Бойко и по их совету еще пристальнее присматривался и прислушивался ко всему, что происходило вокруг нас, и прежде всего в офицерских палатах.

Однажды, в воскресенье (когда главный хирург Отто Шрам обычно обхода не делал и операций не производил), перед самым концом своего рабочего дня, сидел я на кровати майора-австрийца и помогал ему (он был без рук) играть в карты. Вдруг в палату ворвался санитар Пауль.

— Шеф! — крикнул он и обеими руками схватился за голову. В его глазах я прочитал смертельный страх.

Для пояснения этого критического момента надо добавить, что заходил я в офицерские палаты без разрешения госпитального начальства. Это Пауль сам, на свой страх и риск, облегчая себе жизнь, посылал меня туда, а согласно служебному положению мое рабочее место было только в уборной. Встреча с главным хирургом в офицерской палате грозила мне страшной карой. Это был изверг и палач, расстрелявший наших пятерых пленных в городе Александрии.

Недолго думая, я ринулся под кровать майора и притаился, ибо другого выхода у меня просто не было. Пауля как ветром сдуло. В палату со всей своем свитой вошел Отто Шрам.

Со стороны картина выглядела довольно смешной. Все офицеры ехидно улыбались.

— Чему же это вы улыбаетесь? — спросил главный хирург.

Палата молчала.

— Я повторяю, — сказал строго Шрам, — почему всем вам так смешно?

И тут после мучительной паузы, когда моя жизнь висела на волоске, майор, как бы извиняясь, произнес:

— Нам здесь один смешной анекдот рассказали, господин полковник…

— А-а, анекдот, — протянул главный хирург, — тогда ясно. — И подошел к кровати, где умирал румынский генерал.

Генерал бредил.

— Он сегодня умрет, спасти его нельзя, господа, — и с этими словами Шрам удалился из палаты.