Как он мог! Как мог человек и ученый поступить так с женщиной, которая — он знал это, не мог не знать — любит его! На это не способен даже зверь. А он, вооруженный современными знаниями, видел перед собой не женщину, а незаурядный мозг и хладнокровно, педантично исследовал его, искал в нем центры, которые управляют творчеством, накапливают знания. Его не смущало, что его жертва жива, он усыплял ее и иглами проникал ей в мозг в поисках заветных центров. Вот почему у нее болели руки и ноги — иглы вторгались в область мозга, заведующую движением. Эти изверги, наверно, искромсали ей весь мозг, нарушили управление жизнедеятельностью организма, и она умерла. А вытяжки из мозга Эллен они впрыскивали в мозг других женщин, которые тоже умерли в процессе этих опытов. И отец с досадой говорил, что умерли они преждевременно, что ему так и не удалось проверить, могут ли они стать тем же, чем была в науке Эллен.

“Но мы продолжим эти опыты, — заверил отец, — и не будем так скромны. Мы поставим массовый эксперимент! Мы не будем жалеть средств!”

“И людей”, — добавила я про себя.

Эта часть его разглагольствований смахивала на бред сумасшедшего. Сумасшедшего буйного, одержимого жаждой власти, порабощения. Он говорил о том, что в будущей войне они не позволят себе роскоши сжигать пленных в газовых печах — нет! Они не ограничатся утилизацией волос, зубов, кожи людей — о, нет! Они будут перерабатывать самый ценный трофей — мозг. Мозг жертв, из которого будут добывать “экстракт знаний”. И все богатства, накопленные людьми порабощенных нации, будут впрыскивать в мозг настоящих арийцев, только настоящих, стопроцентных! И нация, впитавшая в себя этим способом все знания, весь опыт побежденного человечества (но не затратившая на их приобретение ни малейшего усилия!), получит небывалое господство над миром…

Отец еще долго развивал эти планы. Эти работы были его гордостью, о них, по-видимому, он говорил впервые.

Слушать это было нестерпимо, нас бил озноб, нам было жутко…

Да, настоящая трагедия нашего века — не водородная бомба или еще какое-нибудь достижение техники. Нет, трагедия — это люди, подобные моему отцу, для которых наука оказалась удивительным катализатором, усилителем их безумия, ненависти, жажды власти.

После окончания рассказа, как видно, началась общая беседа, принявшая оживленный и немного бессвязный характер, или Ниночка что-то путала. Во всяком случае, разобрать что-нибудь еще нам не удалось.

Но и этого было более чем достаточно!

Боже, в каком страшном аду мы оказались!

И словно прочитав мои мысли, Джексон сказал:

— Это страшное место, мисс Бронкс. Еще по дороге сюда мне хотелось уговорить вас вернуться. Вы такая молоденькая и так не похожи на отца. Мне было жутко от мысли, что вы едете сюда надолго. Вы сказали — навсегда, но здесь слишком часто и для очень многих это слово имело трагический смысл.

— Господи, Билл, почему я не послушалась тебя, почему мы не уехали?

Джен расплакалась. Джексон бросился к ней и обнял. Потом повернулся ко мне:

— Не удивляйтесь, мисс Бронкс, ведь Джен — моя невеста. Уж ее бы я как-нибудь вывез отсюда. Но она сама не хотела — слишком привязалась к Ниночке. А Ниночке уехать нельзя: может быть, здесь ее действительно вылечат.

— Джексон, но если вы знали хоть часть из того, что мы услышали, как же вы никого не предупредили, как же не попытались раскрыть все?

— В том-то и дело, мисс Бронкс, что толком-то мы ничего не знали. Здесь все чего-то боятся, шепчутся о подозрительных смертях, и только. А уехать никто не может — контракт. У меня тут много друзей, но это рабочий люд — что мы понимаем в науке? А ученые здесь, видно, все фашисты, как мистер Бронкс. Простите, мисс Бронкс! Вот только вы да мистер Штерн…

Господи, что же я сижу! Надо бежать к Фреду, рассказать все, придумать что-нибудь, но как ему сообщить об Эллен?

ИНТЕРМЕДИЯ

Несмотря на ночной час в кабинете Фреда еще горел свет. Я была взбудоражена, растеряна, напугана и все же, остановившись у его окна, почувствовала, что меня охватывает привычное чувство радости и покоя. Боже, какое счастье иметь близкого человека, какое счастье, что я встретила Фреда! Я любила его, любила впервые в жизни, и необычность обстановки, наше одиночество, оторванность от прежней жизни еще больше сближали нас. Мы уже не представляли себя врозь ни здесь, в этой страшной колонии, ни вообще где бы то ни было.

Я заглянула в окошко, и мне показалось, что все, что я только что узнала, просто страшный сон. Нет, ничего не изменилось! Мой отец не преступник! Это слишком чудовищно, чтобы быть правдой. Ведь ничего не изменилось здесь, за этим окном, в мире моего счастья, моей любви, моей жизни. Вот Фред, как всегда в этот час, в своем низком кресле у самого окна. Он что-то читает и записывает в большую тетрадь, лежащую тут же рядом, на низком столике. Он карандашом рассеянно водит по лбу, сейчас он откинется в кресле, задумается, что-то запишет. Я войду, и Фред отшвырнет книгу и обнимет меня так, что я закричу: “Фредди, ты опять свернул мне шею!” А Фред скажет: “Ну нельзя же быть такой непозволительно красивой, надо иметь хоть один недостаток, например голову набекрень. Такая деталь внесла бы хоть какое-то разнообразие во внешности современных девиц”.

А потом мне обязательно захочется есть. Мне всегда вечером ужасно хочется есть, и я пойду варить кофе, а Фред включит магнитофон… И я услышу Листа, или Чайковского, или Бетховена, или особенно любимого Фредом Шопена. Шопена Фред мог слушать часами, с Шопеном он забывал даже обо мне, с ним он грезил и вспоминал свое детство и родителей, известных польских музыкантов, погибших в варшавском гетто, и мечтал о чем-то, мне недоступном. И Шопен снимал с Фреда часть забот, усталости, неудовлетворенности. Фред становился особенно нежен и как-то светел.

Одаренность и музыкальность Фреда были для меня чудом, они вносили в мою жизнь неведомое раньше богатство, что-то, чего я всегда была лишена. Воспитываясь вне семьи, в закрытых заведениях, где царил коллектив и особенно ценились такие качества, как выносливость, спортивность, ровность характера и рационализм, я естественно, увлекалась теннисом, греблей, конкурсами красоты. Росла здоровой, но, что греха таить, лишенной того душевного изящества и тонкости, которые прививались в таких семьях, как семья Фреда, где духовные богатства ценились превыше всего, где больше заботились о духе, чем о теле.

Раньше я не встречала таких людей, как Фред. Среди моих подруг и друзей не было принято предаваться мечтам, грустить за роялем, подолгу останавливаться у картин на художественных выставках. Все это считалось сантиментами, девятнадцатым веком, белибердой. Наука, спорт — вот достойные божества нашего века, и мы поклонялись им, не задумываясь о тех ценностях, которым отдали свое сердце люди другого склада и не нашего поколения.

Я смотрела в окно и думала о том, какое счастье, что судьба подарила мне Фреда, и дрожала от предчувствия, что счастье это непрочно и что против нас затевается что-то ужасное.

Когда я вошла, Фред швырнул на диван книгу, шагнул ко мне, чтобы обнять, но руки его опустились — мы уже без слов понимали друг друга.

— Ли, детка, что с тобой?

Я рассказала обо всем. Он молча выслушал и несколько минут смотрел мне в глаза. Потом сказал:

— Мне надо подумать. Прости меня, я пойду в лабораторию.

И когда я пошла за ним, добавил:

— Нет, не ходи.

И вдруг обнял меня, несколько раз поцеловал и убежал.

Я осталась одна. Я решила не возвращаться домой, а дождаться Фреда и переночевать у него. Сейчас не время разлучаться. Незаметно для себя я заснула, а когда проснулась, было уже светло. Фреда все еще не было. Боже, не опоздала ли я? “Те” собирались к нему в полдень. Отец вчера просил меня сопровождать их. Значит, у меня есть время подумать.

Я снова перебрала в памяти все события вчерашнего дня, рассказ Ниночки, в голове всплывали какие-то забытые подробности, и вдруг я вздрогнула. Боже, а что они говорили о школе? Я ясно вспомнила, что Ниночка упоминала школу, что-то должно сегодня произойти в ней, но что?