Глава XII

Супрунов сказал Любкину: «Трещинка в тебе уже есть!» Любкин возразил: «Это тебе только так кажется!» Но сам Любкин после этого разговора несколько раз вспоминал эти слова Супрунова и уж по одному тому видел, что в словах этих что-то есть: трещинки в нем еще нет, но какая-то заноза сидит и мешает.

То, что он называл занозой, было очень сложно и не во всех своих частях понятно. Многое только чувствовалось, ощущалось, но никак не могло определиться.

Любкин был партийцем, коммунистом, но он не скрывал от себя, что коммунизм перестал его интересовать и сделался совсем ненужным. «Это все одна теория!» — полупрезрительно думал он. Раньше, в первые послереволюционные годы, у него от одного только слова «коммунизм» захватывало дух: глаза зажигались сами собою, и кулаки сжимались тоже сами собою. Но теперь слово «коммунизм» звучало мертво: «Это все одна только теория!» И когда он, во время великого голода тысяча девятьсот тридцать второго года, побывал на Украине и в Молдавии, он не смутился: голод, быть может, противоречил коммунизму, как теории, но этот голод совершенно свободно и без насилия вкладывался в ту «практику» большевизма, которую (одну только ее) ценил Любкин.

Коммунизм, который не может допустить голода, закрылся перед ним чем-то таким, что голод допускало, перед голодом не останавливалось и голода не страшилось. Раньше, когда он говорил — «коммунистическая партия», в голосе звучала гордость: «Это мы!» Но Супрунов спросил его один раз: «А кто это — мы?» Он, даже не подумав, ответил твердо: «Мы, большевики».

Еще недавно, обсуждая в отделе кадров обкома партии характеристику секретаря комоволовского райпарткома, он сказал там:

— Парень-то он, может быть, и неплохой, но он какой-то такой!

— Какой?

— Да как сказать? Коммунист! — с неожиданным пренебрежением определил он.

— Ну, да! Коммунист! — не поняли и с недоумением посмотрели на него.

— Вот! А не большевик!

И когда он чувствовал свое новое отношение к коммунизму или думал о нем, он говорил себе: «Трещинка тут не трещинка, а заноза есть!»

Но занозой было и другое. Он уничтожал «врагов народа», хотя, без сомнения, знал, что враги народа — это сам народ. Поэтому получалось так, что уничтожает он не врагов, а уничтожает народ. Но он не любил этого слова, а привычнее говорил — «трудящиеся». Однако и с «трудящимися» у него получалось странно. «Трудящиеся» были для него ценны только как безличная абстракция, как политическое понятие, как символическое выражение экономических факторов. Реальный же трудящийся, живой человек, с нервами и с кровью, неминуемо становился для него «врагом народа», и именно оттого, что он был реальный, живой.

— К черту живого человека! — полушутя-полусерьезно говорил он Супрунову. — На кой он ляд? Мешает только!

— Чем? — спрашивал Супрунов.

— А тем, что его подчинять надо. Без подчинения он сам не подчинится!

Уничтожение живого трудящегося ради абстракции «трудящихся» и неожиданное противопоставление большевизма коммунизму становились для него той базой, на которой (он это чувствовал) стоять можно твердо. Но вместе с тем он чувствовал себя неполно, недостаточно, незаконченно, как будто ему не хватало чего-то очень нужного. «Еда-то есть, а соли нет! — раздраженно подводил он итог. — Посолить-то забыли!» Какой именно соли ему не хватает и что это за соль, он не знал, но отсутствие ее он ощущал с несомненностью: недаром же он так доверчиво потянулся к «люблю» Елены Дмитриевны.

Иногда занозы не чувствовалось, но иногда она начинала больно колоть его, и тогда по управлению пробегал невидимый ток: туго натянутые пружины затягивались еще туже, аресты увеличивались, следователи зверели, допросы превращались в пытку, а следственные заключения переполнялись неслыханными обвинениями: можно было подумать, что чуть ли не вся область состоит из диверсантов, вредителей и шпионов.

Любкин без колебания арестовывал и отправлял в подвал неудачливых следователей, превращая их неудачливость в злостный саботаж, требовал от начальников отделений неисполнимого, сам начинал работать по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, ездил в Москву, добивался расширения полномочий и, вернувшись, гремел:

— Разве вы не понимаете, что каждый гражданин, который еще ходит на свободе, есть скрытый враг советской власти! Хватайте без разбору, хватайте подряд, ошибки не будет! Невинных жалеете? Невинных в СССР нет!

И внизу, в камерах заключенных, жутким, кровавым эхом отзывалась его «заноза». Заключенные видели, как на них катится злая, черная, беспощадная волна, и, холодея от ужаса, спрашивали себя:

— С ума они там сошли, что ли? Кровью опились, звери!

А потом Любкин ехал к Елене Дмитриевне, падал на диван и со странной тоской в голосе просил Елену Дмитриевну, хватая ее руки и заглядывая ей в глаза:

— Скажи, что ты меня любишь! Скажи — «люблю»!

— Дай конфетку, тогда скажу! — кошечкой шутила Елена Дмитриевна, пряча лицо на его груди.

Он смеялся мелким, счастливым смешком и ждал, когда она скажет это желанное слово. И она, не отрывая лица от его груди, тихо говорила глубоким, низким голосом:

— Люблю.

А в это время губы у нее дрожали от нестерпимой ненависти.

Однажды он очень неожиданно удивил Елену Дмитриевну странным вопросом:

— Ты хорошо помнишь Евангелие?

— Евангелие? — даже не поняла его вопроса Елена Дмитриевна. — Да я его никогда и не читала! В детстве, помню, бабушка мне что-то рассказывала, а потом… Нет, не читала!

— Не читала? Гм!… Да, оно, конечно, так. Но… Я думал, ты знаешь. Там, понимаешь ты, про соль есть.

— Про какую соль?

— Не помню в точности: в школе еще, на уроках разговор был… Что вот, мол, ежели соли нет, так и ничего нет! Впрочем, совсем, кажись, не то… Забыл!

— Что же?

— Ничего. Интересно было бы вспомнить.

Елена Дмитриевна очень внимательно (с выпытывающей внимательностью) посмотрела на неги, словно заподозрила что-то. Она осторожно отстранилась и задумалась.

— А ты бы, — неуверенно попросил Любкин, — ты бы не могла… того… достать мне это самое Евангелие?