Глава VII

Любкин действительно устроил себе спальню рядом со служебным кабинетом и совсем переселился в управление: никакой личной жизни, только работа. Из управления он выезжал редко, и всегда так, что никто не знал (кроме Супрунова), куда он едет и надолго ли. Ездил он только «со своим» шофером, который упорно и тупо молчал обо всем и которого расспрашивать опасались: за открытую слежку за начальником нагорит. Но все же пронюхали, что Любкин «завел себе бабу», которой устроил квартиру в Доме писателей и к которой ездит раза два-три в неделю. Но о подробностях разузнавать не решались.

В середине августа он съездил в Москву. Но пробыл там недолго: всего несколько дней. Ожидали, что по возвращении он опять созовет оперативное совещание и опять что-то скажет, но он ограничился только тем, что созвал начальников отделов и всю ночь говорил с ними.

Но на другой же день стало известно: предстоят большие аресты среди военных чинов округа. Об этом говорили очень коротко, насильственно-обрывисто, вполголоса и вопросительно взглядывали друг на друга. А взглянув, пожимали плечами и поскорее отворачивались один от другого, словно боялись сегодня заглянуть туда, куда завтра надо будет смотреть так пристально.

Вечером Любкин позвал к себе в кабинет Супрунова. Тот, подойдя к письменному столу, стал в выжидательной позе, почти в почтительной позе подчиненного, держа руки по швам. Но ни в позе, ни в выражении его лица не было никакого искательства, а была только служебная готовность и подчеркнутая субординация. Несмотря на долголетнюю близкую дружбу с Любкиным, Супрунов всегда держал себя с ним именно так, когда приходил по служебному делу. Любкин подшучивал над этой его манерой, но Супрунов упорно придерживался ее.

Про Супрунова говорили, что он — «службист», и он любил быть службистом: исполнительным, четким и холодно корректным. Был он весь подобран и скомкан в аккуратный, даже красивый кусок Роста невысокого, но плечист и мускулист. Движения мерные, уверенные: никогда ничего лишнего. Голос ровный и спокойный, глаза холодные и пристальные. Форма сидела на нем ладно и даже щеголевато, был он всегда очень гладко и тщательно выбрит и старательно причесан на пробор: волосок к волоску. Руки большие, сильные, цепкие и хваткие, с необыкновенно твердыми, безукоризненно чистыми ногтями, заботливо отточенными миндалевидно.

Улыбался он редко, а когда улыбался, то лицо становилось неприятным. Говорил ровно и не только никогда не кричал, но даже и не повышал голоса. Ни с кем из подчиненных в лишние разговоры не вступал, говорил только о деле, говорил коротко, толково и сам требовал такой же короткости и толковости, резко обрывая попытки установить те фамильярные отношения, которые легко устанавливались между коммунистами-партийцами.

Про него говорили (и даже с несомненной уверенностью), будто он «из раньше», то есть будто он происходит из очень хорошей барственной семьи. Уверяли, будто он был капитаном царской гвардии (называли даже полк), но все это было вымыслом, хотя Супрунов под этот вымысел подходил. На самом же деле был он из очень бедной деревенской семьи («Не в избе, а в землянке жили!» — иногда вспоминал он) и окончил одну лишь церковноприходскую школу. И только в послереволюционные годы он выработал и отшлифовал себя.

Любкин поднял глаза. Увидев позу Супрунова, он улыбнулся.

— Нет, нет, Павлуша! Я не по служебному позвал тебя, я… так!

Супрунов, казалось, даже не пошевелился, но все признаки субординации разом исчезли из его позы и из выражения лица: он стал свободным. Любкин, обеими руками опираясь о край стола, грузно поднялся.

— Поговорить бы хотелось! — словно бы колеблясь или сомневаясь, сказал он, осматривая кабинет. — Туда, что ли, пойдем! — кивнул он головой на другую часть комнаты. — Бери-ка кресло!

Оба взяли в руки по креслу и отнесли их подальше от письменного стола. Любкин знал, что в его кабинете где-то спрятан микрофон и что кто-то по чьему-то приказу подслушивает все, что говорится здесь. О микрофоне он никого не спрашивал и ни с кем не говорил, кроме Супрунова, но всегда чувствовал раздражение и даже злобу, когда вспоминал «этого шпиона», потому что микрофон унижал его. «Хвост-то и тебе, брат, прижимают!» — с отвращением думал он, почти физически ощущая этот прижатый хвост. «А вот за тем, который за мной следит, — за тем следят ли? — как можно ядовитее спрашивал он себя и злорадно отвечал: — Само собой, что и за тем следит какой-нибудь другой. А за тем — третий. И за самим Ежовым тоже следят…» Он взглядывал на большой портрет Сталина, который висел на стене, и еще более злорадно подмигивал: «И за тобой, товарищей, следят. Следя-ат, не беспокойся!» И с совсем уж злой ухмылкой заключал про себя: «Социализм ведь строим, без шпионов никак нельзя!»

Кроме Супрунова, у него не было близкого человека. Супрунов же был «совсем свой». Еще в гражданскую войну они тесно сблизились и с тех пор не разлучались, а всегда работали вместе. «Хоть ты переразболыыевиком будь, а без друга невозможно!» — уверенно думал Любкин, с удовольствием чувствуя, что и он сам — друг для Супрунова. Но в последнее время (год, не больше) между ними образовалась какая-то щелочка, из которой тянуло холодком. Впрочем, может быть, никакой щелочки и не было, но Любкину иногда казалось, что Супрунов его не одобряет: молчит, но осуждает.

Помня о микрофоне, Любкин, когда хотел в управлении поговорить с Супруновым, поговорить откровенно, «по душам», сам уходил в его кабинет или же забирался с ним в тот дальний угол своего кабинета, в котором (он был уверен) микрофона быть не могло: «Не везде ж они эту дрянь натыкали!» — понимающе соображал он. Но в том, что надо забираться в дальний угол, говорить вполголоса и прятаться, он чувствовал унижение.

Кресла поставили рядом, очень близко друг к другу, и сели. Любкин наклонился к самому уху Супрунова.

— Расскажи мне про Яценко! — тихо сказал он. — В чем там дело?

Яценко был уполномоченный III отдела, который застрелился в те дни, когда Любкин был в Москве. Это самоубийство произвело большое и очень неприятное впечатление в управлении, но о нем не только не говорили, а, наоборот, делали вид, будто совсем не интересуются им. И делали этот незаинтересованный вид совсем не оттого, что обдумали и решили, что вот именно так и надо вести себя, а делали его инстинктивно, безо всякого обдумывания и решения, само по себе, подчиняясь своеобразному рефлексу.