— Мне тебя брать с собой никак не рука! — с усилием, словно бы нехотя, но без тени нерешительности и колебания, ответил он. — Не такое оно дело, афганистанское-то…
В Елене Дмитриевне что-то оборвалось.
— Значит… — еще больше напряглась она и, кажется, хотела что-то добавить, но удержалась.
Она знала: то, что будет сейчас, вот в эту самую минуту и никак не позже, решит собою все. Она или вырвется из этой жизни, или останется в ней навсегда. Что надо сделать, чтобы Любкин сказал — «Ты поедешь со мною»? Что для этого надо сделать? Сейчас же, сию же секунду сделать! Заплакать перед ним? Упасть перед ним на колени и умолять? Приказать ему?
— Но я же люблю тебя! — повторила она, но слова прозвучали так, что она сразу почувствовала: их не надо было говорить, а если и говорить, то не так, не так! Злоба еще сильнее охватила ее.
Любкин еще больше сдвинул брови, но ничего не ответил.
— Значит, мне… конец? — глухо спросила она.
Он грузно повернулся, так что пружина звякнула под ним.
— Чего ж «конец»? — не спеша ответил он, ничуть (по видимости) не тяготясь своим ответом. — Твоя жизнь еще впереди. Проживешь.
— Но я же… я же… я люблю тебя! — все настойчивее повторяла она эти слова, чуть ли не в бессилии цепляясь за них и не находя других слов.
Он не поднял головы, а только покачал ею.
— Ни к чему это теперь! — очень невыразительно сказал он.
Злоба вспыхнула сильнее, и Елену Дмитриевну охватило негодование. Она даже не почувствовала, что негодование еще надо прятать, что еще надо говорить в другом тоне, что, может быть, именно в другом тоне еще можно договориться и сделать так, как ей нужно, обязательно нужно, до «жизнь или смерть» нужно. Но негодование охватило ее чересчур сильно, а сердце неудержимо и своевольно забилось. Она откинула голову чуть назад и, вздрагивая губами, приковалась остановившимся взглядам к какой-то точке.
— Ни к чему это? Один поедешь? — не справляясь со своим прерывистым дыханием, срываясь с голоса, спросила она. И в голосе послышался вызов.
— Выходит, что один! — однозвучно ответил Любкин, еще не замечая (на самом деле или умышленно?) того, что с нею делается. — Этот Афганистан… Это дело большое! — словно поясняя, добавил он.
— А я? — с совсем открытым вызовом бросила Елена Дмитриевна. — А я — что ж? Я — дело маленькое? Меня — бросаешь?
— Ты тут оставайся или… Я уж не знаю! Подумай, как лучше. Если что надо сделать тебе, сделаю.
— «Подумай»? Это, конечно… Это, конечно, очень просто и легко: «подумай!» — подгоняло ее негодование, которого она уже не могла ни остановить, ни скрыть. Да она и не останавливала его и не скрывала, а, наоборот, словно завороженная пропастью, бросалась в нее, полная озлобления — Я, конечно, подумаю… Я… — совсем уж нехорошим голосом, ядовито, сказала она. — Да, я подумаю! Но ты-то? Ты-то! — резко кинула она ему, — ты-то и подумать обо мне не хочешь?
Ее щеки пылали, и голос звенел.
— У меня свои думы есть.
— Свои? Ах, так!… Свои! И ты…
Дыхание не слушалось, и она захлебывалась. Любкин поднял глаза и тут увидал ее всю. Злобная ненависть исказила ее лицо, а в глазах горели нехорошие огни. Он даже немного отшатнулся от нее, увидев в уголках ее рта мелкие, прыгающие пузырьки слюны. «Да что ж оно такое?» — пронеслось в нем, сильно ударив его. И по его глазам, по его тону Елена Дмитриевна увидела, что он ее понял: понял то ненавистное и злое, что охватило ее и что показало ему ее такой, какой она была. И оттого, что она так ненужно, так сразу, так нерасчетливо разоблачила себя перед ним, она сотряслась, готовая и плюнуть и бросить непоправимое слово.
«Стерва!» — мелькнуло у Любкина, и он сказал вслух это слово:
— Стерва!
Елена Дмитриевна вскочила с дивана, совсем не помня себя. Ее искаженное лицо исказилось еще больше, и руки начали дергаться в странной дрожи. Злобная ненависть охватила ее всю, охватила так, что удержать эту злобную ненависть уже было нельзя. Она не думала ни о чем, она не могла думать даже о том, что надо еще попробовать все изменить, спасти и сделать по-своему. Страсть охватила ее: броситься на него, за что-то отомстить, чем-то оскорбить, над чем-то надругаться. Вцепиться острыми ногтями, рвать лицо и плевать в глаза.
— Стерва? — задыхаясь, откинулась она всем телом, готовая наброситься. — Я — стерва? А ты думал, кто я? Ты думал, что я тебя люблю? Дурак! Разве тебя можно любить? У тебя руки в крови, у тебя душа в крови! Палач! Чекист! Палач! Я — стерва! Мне одно надо было, мне одно только надо было — вырваться отсюда, из вашей подлой страны палачей и идиотов! В Румынию. Неужели ты и в самом деле поверил, будто я люблю тебя? Хам! Раб! Раб рабов! Ты даже на любовь мою не поддался, даже любовь тебе не дорога! Бросаешь?
— Не… Не… Не любила? — хриплым шепотом спросил Любкин, впиваясь в нее расширенными глазами. Только это одно услышал он, только это одно и понял. Все остальное проносилось мимо него, не доходя до сознания и ничем не трогая ни одного его чувства. Но то, что она не любила, то, что ее «люблю» было тоже проклятым «ненастоящим», ударом сразило его. Он до неуклюжести грузно поднялся с дивана, встал против Елены Дмитриевны, несколько секунд вглядывался ей в глаза, а потом цепким рывком схватил ее руки и сильно дернул их книзу, словно хотел повалить ее на пол. Она качнулась, но устояла на ногах.
— А ты верил? А ты верил? — издевалась она, охваченная злобой бессилия, и с наглым вызовом не прятала своих глаз. — Неужели ты верил? Идиот! Дурак! Мне одно было нужно: уйти на свободу! Ты понимаешь, что такое свобода? Ты можешь ее понять своей душонкой? Раб! Большевик!
Он не выпускал ее рук, а, судорожно сжав их пальцами, больно крутил их, скручивая все сильнее. Она извивалась, уступая его силе, не чувствуя боли, сопротивлялась только инстинктом. Смотрела ему прямо в глаза, задыхалась и бросала злобные слова.
— Я не боюсь тебя! Я ненавижу тебя! Ты мерзок! Мерзок! Разве ты человек? Разве ты собака? Собаку можно любить, но тебя любить нельзя! Ты понимаешь это? Нельзя! Ты должен, должен понять это! Нельзя! Нельзя! Нельзя! Я хочу, чтобы ты понял это: тебя любить нельзя!