— Вот сюда, пожалуйста… — не совсем уверенно и все чего-то конфузясь, сказала Евлалия Григорьевна.

Она пошла коридором, в котором было почти совсем темно и очень тесно. Стояли чьи-то шкафы, в одном месте были наставлены друг на друга три поломанные стула, а дальше (тоже один на другом) стояли ящики и корзины, кое-как прикрытые старыми, пожелтевшими газетами, порванными и запачканными. Пахло пылью и кошками.

— У нас много жильцов! — словно извиняясь в чем-то, сказала Евлалия Григорьевна.

— Понятно. Коммунальная квартира. Человек пятнадцать?… двадцать?…

— Да. Вероятно, даже больше. Здесь шесть комнат и… И есть еще одна маленькая, вроде чуланчика, но только она светлая. Там тоже живет одна старушка.

— Где-нибудь жить же надо.

Евлалия Григорьевна подошла ко второй двери и подергала за ручку. Дверь была заперта. Она порылась в сумочке, достала ключ и отперла замок.

— Заходите, пожалуйста!

Мужчина вошел в комнату, снял свою добротную, солидную, видимо, очень недешевую кепку и огляделся. Он не стал рассматривать, а одним взглядом успел все увидеть и словно бы сфотографировать: и то, что часть комнаты отгорожена буфетом, шкафом и ширмой, и то, что в другом углу стоит плохо застланная кровать, и то, что мебели в комнате так много, что почти не остается свободного места, и то, что на стенках не было ни портрета Ленина, ни портрета Сталина, и то, что на письменном столе ужасный хаос.

Мебель была старая, но хорошая и когда-то даже элегантная, попавшая в эту коммунальную комнату из оседлого уюта старой дворянско-чиновничьей семьи девяностых годов. Она скучно и уныло, но явственно говорила о прошлой жизни, полной довольства, семейственности, уверенности в завтрашнем дне и благодарности за вчерашний день. Она, эта мебель, видела другую жизнь, навсегда ушедшую, умершую и уже истлевшую: она видела многолюдных гостей на блинах и на именинах, видела визитеров на Новый год и на Пасху, слышала умеренные спокойные споры о «мелкой земской единице» и о декадентах и помнила тихие семейные вечера, когда в полутемной гостиной мама задумчиво играла грустный ноктюрн, а папа лениво обдумывал: стоит ли покупать Горностая у князя Сурожского и настолько ли Горностай резвее его собственного Орленка, чтобы платить за него полторы тысячи?…

Сейчас вся эта мебель уже одряхлела. Лак везде потускнел, был весь исцарапан, а местами даже облуплен. Резной верхушки на буфете уже не было, а вместо филенки в нижней дверце был вставлен кусок некрашеной фанеры. Плюш на диване и на выгнутом кресле был вытерт, местами даже до серой основы, и бархатная скатерть на круглом столике имела вид жеваной и унылой.

— Садитесь, прошу вас! — пододвинула стул Евлалия Григорьевна.

Мужчина слегка улыбнулся, но улыбка не сделала его лица мягким.

— Погодите. Уж если так вышло, что я к вам в гости попал, так давайте познакомимся! — сказал он. — Имя-отчество ваше как будет?

— Евлалия Григорьевна!

— Евлалия? — почему-то удивился мужчина, но не поднял вверх бровей, а, наоборот, сдвинул их. И странное волнение пробежало по его лицу — Да неужто и в самом деле — Евлалия? — как будто не поверил он.

— Почему вы так изумились? — улыбнулась Евлалия Григорьевна. — Имя, правда, довольно редкое, но…

— Да, редкое! — сказал мужчина чуть-чуть глухо. — И я… Впрочем, это не важно! А вот — фамилия ваша как?

— Шептарева.

— Так. Шептарева. Лет вам, поди, тридцать будет?

— Да тридцать один…

— Ну, вот… А я — Семенов, Павел Петрович. Сорока шести лет от роду, партийный, родственников за границей нет! — неуклюже пошутил он, пародируя анкетные вопросы. — И служу я в…

Он неясно пробурчал какое-то длинное составное название, в котором Евлалия Григорьевна поняла только последнюю часть: «…тресте».

— Садитесь, пожалуйста! Семенов сел и еще раз огляделся.

— Там, наверное, ваш уголок? — кивнул он головой на отгороженную мебелью и ширмой часть комнаты.

— Да, я там с сынишкой, а вот здесь — папа! — показала она на плохо застланную кровать.

— Ваш папа?

— Мой.

— А муж?

Лицо Евлалии Григорьевны немного потемнело.

— Мужа нет…

— Разошлись, что ли? Или репрессирован? — с прямолинейной и уверенной неделикатностью спросил Семенов.

— Он… Его еще два года тому назад арестовали…

— Так, так! — понимающе кивнул головой Семенов. — Сынишка-то большой?

— Скоро пять будет.

И невольная нежность зазвучала в голосе. Семенов взглянул внимательнее.

То, что Евлалия Григорьевна была одета даже для советских условий скромно и бедно, он заметил и раньше, как и раньше же заметил ее безвольный рот и почти робкий взгляд. Но когда нежность зазвучала в ее голосе, он заметил и другое: то, что она, бесспорно, была сейчас такой, какой бывала всегда. Она хоть и чувствовала себя неловко в его присутствии, но все же была сама собой, и даже неловкость ее была ее собственной.

— А отец служит где-нибудь? — продолжал Семенов свой допрос.

Евлалия Григорьевна даже не удивлялась его бесцеремонному любопытству, потому что он спрашивал так, как будто имел право спрашивать.

— Нет, папа… Он совсем больной! — словно извиняясь за отца, сказала она. — Я служу, а он — нет.

— Стало быть, трудно жить? Ставка-то ведь, поди, ерундовая?

— Двести сорок…

— Ну, и вычеты… Заем, подоходный, то да се… На руки сколько выходит? Рублей двести?

— Двести…

— Так, так!

Семенов огляделся еще раз.

— А что это я у вас машинки не вижу? Машинистка вы, а машинки у вас и нет.

— Машинки у меня нет! — несмело призналась Евлалия Григорьевна.

— А если частная работа попадется, так вы что, — на местпромовской машинке ее стучите, что ли?

— Нет, я… Как же на местпромовской? Неудобно… — застенчиво улыбнулась Евлалия Григорьевна и опустила глаза.

— Гм! Неудобно! — криво усмехнулся Семенов. — Ходить туда лишний раз, конечно, неудобно, потому что отсюда далеко и времени надо много терять, а вообще-то… Какое ж тут неудобство?

Евлалия Григорьевна ничего на это не возразила и только вяло повела плечом: «Да нет, неудобно все-таки!»

Семенов встал, смотря поверх головы Евлалии Григорьевны.