Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.
Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.
1987
Ну что нам понадобилось в Калькутте? Что потянуло меня туда? Имея за спиной «Крысиху» и надоедные немецкие праздники забоя скотины, я начал теперь рисовать горы мусора, спящих на улице людей, богиню Кали, как она со стыда показывает язык, видел ворон на кучах скорлупы кокосовых орехов, видел отблеск былой империи в позеленевших развалинах и поначалу, когда все зловоние восходило к небу, просто не находил слов. И тут мне привиделся сон…
Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…
Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.
И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.
Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?
И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.
С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.
1988
…но еще раньше, еще за год до того, как зашаталась Стена, и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими друг другу, воцарилась огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: рухнувшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, хотя и как о чем-то второстепенном, шла речь об «умирании леса». Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование ограничить максимальную скорость до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам урон, каковой через небольшое время переименовывало в более безобидный «Отчет о состоянии леса».
Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.