— Пегги! — Это миссис Крэйг Кэмбл резким окриком призывала к порядку свою ученицу.

Джок Макдугалл, пекарь и музыкант, подошел уже к самому краю помоста и старательно дул в свой инструмент, добиваясь высокого, тонкого, как у флейты, звука. Пегги поднялась по ступенькам; раскрасневшаяся, зеленоглазая, она, казалось, не шла, а летела, словно ее несли по воздуху складки клетчатой юбочки и кружевные оборки, и носки, и бархатная безрукавка, и огненные волосы, выбившиеся из-под шапочки.

Всякий шотландский танец начинается с поклона, который так же исполнен ритуального значения, как поворот творящего намаз мусульманина лицом к востоку. Это легкий, едва заметный наклон головы, но он строго размерен и рассчитан, как и весь вообще танец, где каждое движение подчиняется правилам, тугим и жестким, как кожа, натянутая на барабан. Должно быть, только влюбленная девушка может вложить в этот поклон столько, сколько в него вложила Пегги Макгиббон в тот день; и хотя ее поклон открыто предназначался Тому, и только ему одному, я при этом почувствовал все то же, что, вероятно, чувствовал Том.

Танец, который исполняла Пегги, назывался «шон труихбас» (моей обязанностью газетчика было точно установить его название); длился он около пяти минут, но состоял всего из восьми или десяти па, повторявшихся многократно с небольшими изменениями. Пегги сделала полуоборот и, округлив руки над головой, на миг застыла в традиционной позе, придающей силуэту танцовщицы очертания колокола; но вот раздался пронзительный зов волынки — и она, встрепенувшись, пошла по кругу в дробном, бодрящем шотландском ритме, с упоенной самоотдачей чеканя каждый шажок, постукивая, притопывая, перебирая красными ножками, если только эти привычные термины могут передать тот дух истовости, чуть не священнодействия, которым в исполнении Пегги проникнут был старый народный танец.

Даже случайному зрителю ясно было, что Пегги старается превзойти самое себя. Вероятно, многих тонкостей я не уловил и не оценил, но Пегги мне впоследствии рассказывала, что полночи потом проплакала неуемными солеными слезами, вспоминая то экстатическое мгновение, когда она словно воспарила над самою собой и над всем, что можно измерить, ощутить, разглядеть и попробовать на вкус. То творилось чудо искусства, и все мы это чувствовали, а больше всех волынщик, чья музыка поддерживала и вела Пегги, точно сильные руки живого партнера.

Мне еще только раз в жизни случилось увидеть нечто подобное — это было пять лет спустя в Москве, во время войны, на праздничном представлении «Дон-Кихота», когда Лепешинская и Ермолаев (с которым не может сравниться никто из танцовщиков мира, включая Нижинского) превратили свое па де де в ожесточенный танцевальный поединок, казалось, выводивший их за пределы человеческих возможностей. Но то было иное время, иные танцы.

Любовь словно унесла Пегги куда-то в другой мир, и мы, кажется, сомневались, вернется ли она из этого мира снова к нам. Должно быть, ей это и в самом деле нелегко далось, но она все же закончила танец, все с той же безукоризненной точностью исполнив заключительные па: снова полоборота, несколько шагов вперед, высоко поднимая ноги над землей, как гарцующая лошадь, остановка, шаг направо, шаг налево, еще остановка — и завершающий поклон, который она опять послала Тому как приветствие божества божеству. Да они и были божествами в эту минуту.

Я уже говорил, что не умею жить, просто вбирая в себя жизнь, как вбирают при дыхании воздух, — я физически вечно ощущаю все, что происходит вокруг меня, и, когда Пегги танцевала, я танцевал каждое па этого шона труихбаса вместе с нею; и мне кажется, что и Том, глядя на нее, как бы вырвался из обычной своей стихии и чувствовал то же. Потому что воздействие настоящего искусства всегда таково.

Чутье подсказало мне, что нельзя оставаться ни минуты дольше: это может все испортить. Я оглянулся на Тома, но он просто встал и стоял в своих латаных бриджах, дожидаясь, когда Пегги спустится с помоста. В руках он держал ее плед. Кажется, публика неистово аплодировала. Я говорю «кажется», потому что я не слышал: я поторопился уйти. Но куда бы я ни пошел в тот день, меня всюду преследовали тягучие звуки волынки. Если они вдруг умолкали, я останавливался, напряженно выжидая, и, лишь услышав их снова, с облегчением шел дальше.

12

Теперь все городские сплетники узнали про Тома и Пегги, и можно было не сомневаться, что рано или поздно узнают и Локки, и наш отец.

Но один вопрос так и остался для меня нерешенным, теперь уже навсегда. Я могу только вспоминать, как складывались события, и на основании этого строить предположения или догадки. Когда именно все стало известно Локки Макгиббону? Может быть, ответ на этот вопрос был бы интересен только с психологической точки зрения, а может быть, многое бы объяснил в дальнейшем. Но так или иначе, то, что заставляет меня задаваться этим вопросом, произошло в субботний вечер после выставки.

Сельскохозяйственная выставка в Сент-Хэлен всегда заканчивалась «праздником скотоводов». Это было своеобразное сборище, в котором принимали участие все скотоводы, гуртовщики и наездники, съехавшиеся по случаю выставки в город. Возникало оно как-то стихийно, само собой. Под вечер на Биллабонге, в полосе буша, протянувшейся вдоль болотистого берега, собирались целые толпы. Приезжали верхом скотоводы и овцеводы с приречных низин, прикатывали на грузовиках окрестные мелкие фермеры, а горожане шли пешком или ехали кто на машине, кто на велосипеде. Собирались без всякой подготовки, повинуясь инстинктивной тяге австралийцев к родным дебрям. Разводили костры, кипятили в походных котелках воду для чая, и можно было весь вечер переходить от костра к костру, пить, играть в ту-ап или в карты, вторить забористым куплетам или же слушать австралийские народные песни, которые у нас каждый знает наизусть, если не все, то многие.

Любовь к народной песне у австралийцев — совсем особое явление. Пожалуй, если не считать русских, нет больше народа, который бы так любил свои песни. Гуртовщики и торговцы, боксеры и завсегдатаи баров, проповедники и школьники, вперемежку усевшись вокруг кипящего котелка, самозабвенно распевали «Энди стадо погнал к водопою» или «Пришельца со Снежной реки».

Я написал для своей газеты заметку об этом сборище, где с особенным умилением расписывал, как некий Х., по субботам обычно валяющийся пьяным на тротуарах Данлэп-стрит, в этот субботний вечер сидел под сенью старых эвкалиптов — известного оплота австралийской нации — и твердым голосом выводил припев «Баллады о смерти гуртовщика». Старая миссис Ройс, моя патронша, похвалила меня за эти строчки, назвала их самыми сильными в моем сочинении, однако же сказала, что придется их вычеркнуть: хоть оно и верно, что всякий австралиец, даже разбуди его среди ночи, может спеть, не запнувшись, любую нашу народную балладу, но большинство как-то этого стесняется, и не стоит распространяться об этом в газете, чтобы не сердить читателей. Пойдут смешки, пересуды, и это может испортить следующий «праздник скотовода».

Помню, как один толстый фермер из Миндуна, по прозвищу Небритая Рожа, постукивая о свой сапог оловянной кружкой, пропитым голосом распевал под этот аккомпанемент:

Венера уже бледнее, и клонится Южный Крест,
И свежий прилив набегает на прибрежные тени окрест.

Дальше он, правда, не знал, но и этого довольно.

Пели еще много других песен, больше всего на слова Генри Лоусона. Этот истинный поэт колониальной Австралии родился в палатке на привале и вырос истинным детищем своей страны, ничего не заимствуя у английских поэтов Озерной школы, оказавших немалое влияние на его более образованных соотечественников, — оттого-то, должно быть, все они давно позабыты, а его слава жива и поныне. «Голубая гора», «Мятежные дни», «Энди стадо погнал к водопою» — все это Лоусон. В тот вечер я вдосталь наслушался его песен, как и песен другого поэта, Банджо Паттерсона, автора одной из первых и самых знаменитых австралийских баллад — «Пришелец со Снежной реки».