«ВОЙНА 14-го ГОДА БЫЛА ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ВОЙНОЙ! — гласила надпись на плакате Ганса Драйзера — ДОЛОЙ ИМПЕРИАЛИЗМ!»

«ДОЛОЙ ПОЛИТИКУ УМИРОТВОРЕНИЯ ГИТЛЕРА! ВСЕ НА БОРЬБУ С ФАШИЗМОМ!» — призывал плакат Тома.

Будто два муравья пытались преградить путь слону.

При виде Тома Джо Коллинз выпучил глаза, точно ему явился призрак человека, с которым он не успел свести давние счеты; но тут же, обуянный праведным гневом против двух наглецов, осмелившихся оскорбить австралийскую боевую славу, а особенно против Тома — щенок, мальчишка бросает вызов всему городу и лично ему, бравому кавалеристу Джо! — тут же дал шпоры своей точно с полотна Жерико сошедшей кобыле и поскакал прямо на них.

Том был сбит с ног мгновенно. Лошадь взвилась на дыбы. Том, лежа на земле, оборонялся своим плакатом, а старик Драйзер пытался его оттащить, но Джо чувствовал себя рыцарем, побеждающим дракона, он снова и снова поднимал лошадь на дыбы, грозя обрушить на Тома куда придется удары черных полированных копыт. Спасла Тома природная ловкость: ему удалось, извернувшись, ударить Джо плакатом. Плакат разорвался в клочья, а Том, превозмогая боль, схватил Джо за ногу и попытался стащить с седла, но Джо свирепо лягался, стараясь высвободить ногу, а Ганс, наш старый Ганс, революционер и поклонник Гете, тянул Тома в сторону и твердил: «Том, Том, только без насилия, Том!» Затем он что-то крикнул Джо Коллинзу по-немецки, тот, услыхав звуки немецкой речи, круто повернул лошадь на Ганса, и плохо бы пришлось старику, если бы не вмешались в дело несколько анзаковцев из колонны. Кто-то вытащил Драйзера из-под копыт, кто-то поволок на тротуар разъяренного, брыкающегося Тома.

— Слезай с лошади, фашист! — кричал Том Коллинзу, отбиваясь от тащивших его анзаковцев.

То ли они хотели прекратить стычку, то ли задумали самолично расправиться с Томом — я не стал ждать, когда выяснятся их истинные намерения. Увертываясь от кулаков и каблуков, я протолкался к Тому, и мне удалось поднять его с земли, но тут я получил такой удар в спину, что у меня потемнело в глазах, а когда опомнился, Том был на ногах, хотя и шатался из стороны в сторону, и на все корки честил наш город, полный дураков, не умевших и не желавших видеть его правоту, так же как они не умели и не желали видеть правоту нашего отца. Ничто не могло умерить воинственный запал Тома, и, когда в конце концов на месте действия появился констебль Пинки Райен, старик не злой и лишенный национальных и религиозных пристрастий, я сказал Тому:

— Не будь идиотом! Пусть он тебя забирает, а то ты отсюда живым не уйдешь.

А оркестр тем временем играл «Полковника Боуги» — песню, снова вошедшую в моду в наши дни, — и парад продолжался, и Джо, не желая пропустить тот единственный час в году, который составлял цель и средоточие всей его жизни, круто повернул свою гнедую красавицу, в два прыжка нагнал уходившую колонну и вновь с балетной грацией загарцевал во главе праздничного шествия, торжественность которого уже никто больше не нарушал.

Так Том в последний раз встретился лицом к лицу с городом Сент-Хэлен и его коренными обитателями.

19

Том уехал из Сент-Хэлен два месяца спустя, а еще через четыре месяца прошел слух, будто его видели в Каслмэйне, у стен обители св.Винсента, где он, должно быть, искал случая хоть издали поглядеть на Пегги. Но если он и приезжал в Каслмэйн, Пегги его не видела, и ей об этом ничего не было известно. Что до меня, так я этому слуху не поверил. Дело в том, что накануне отъезда Тома мы с ним вечером пошли побродить (мама закатила такой прощальный обед, после которого требовалась проминка), и тут я напрямик спросил его насчет Пегги.

Мне в то время просто хотелось знать, что у него на уме и на сердце и какие чувства живут в этом молодом теле спортсмена, чья спортивная закалка теперь должна была пригодиться на войне. Мне это необходимо было знать потому, что я видел, как догорала заря его юности под стук колес поезда, увозившего Пегги; и не то чтобы он очерствел после этого (он все-таки еще был очень молод), но порывистый подросток превратился в молчаливого юношу, который словно отсек себя от всех нас, никому больше, видно, не доверяя, и я уже не мог так легко проникать в его мысли, как бывало прежде.

Мой вопрос он просто оставил без ответа, хотя косвенным образом я все же ответ получил. Когда мы молча шагали по нагревшемуся за день асфальту дороги, ведущей к кладбищу, он вдруг принялся насвистывать равелевскую «Павану для умершей инфанты», и я понял, что для Тома с его душевной прямотой, не терпевшей никакой неразрешенности, Пегги уже умерла.

Из нас двоих я романтик, и меня немного резнуло это открытие. Мне казалось, живи мы в те далекие времена, которые больше подходили для нашего средневекового захолустья, я бы сам учинил набег на монастырь и вызволил заточенную в его стенах деву. Но Том слишком твердо стоял на земле для подобной игры воображения; быть может, именно это помогло ему не сломиться. Он похоронил Пегги так прочно, как если бы она уже лежала в земле недалеко от Доби-Нырялы.

Потому-то я не поверил слухам, будто бы Том бродил под стенами каслмэйнского монастыря. Никак это с ним не вязалось. И к тому же он в это время находился в училище АВВС, приобретал знания, необходимые для профессии летчика-истребителя. Тому было на роду написано стать летчиком-истребителем.

Жизнь вела его к этому с самого его появления на свет. Он не мог не летать — для того он родился в должный год и чуть ли не месяц и час, для того был вспоен молоком и медом, взращен на лучших пастбищах земли, издавна служивших питомником мировых рекордистов, для того точно вовремя достиг зрелости, потребной, чтобы понять суть и назначение могучих машин, на которых ему предстояло мчаться по воздуху, как когда-то Джо Коллинз мчался по Галлипольским пескам на лошади, точно сошедшей с полотна Жерико. Но, к несчастью, в отличие от четвероногих рекордистов у летчика-рекордсмена Тома были свои мысли и чувства.

К АВВС он относился с ненавистью. В 1939 году он приехал в отпуск уже вполне оперившимся пилотом, готовым к управлению «хоукер-хартом», «бристоль-бульдогом» или любым другим из самолетов, которыми в то время располагала австралийская авиация, и, когда я стал расспрашивать его про АВВС, он сказал:

— Сплошная тупость и бессмыслица. Оболванивает каждого, кто туда попадет.

— Уж не жалеешь ли ты, что пошел? — спросил я с изумлением.

— Нет. Я должен был пойти, — последовал спокойный ответ.

Том был верен себе — все та же бескомпромиссная решимость.

Я сам доживал тогда дома последние дни: норвежское торговое судно должно было скоро увезти меня в Англию, где старушка миссис Ройс через сына устроила мне работу. Она решила закрыть «Вестник», и это было вроде прощальной награды за мой усердный труд. Я покинул Сент-Хэлен (и Австралию) почти одновременно с Томом, и больше я Тома не видел.

Перед отъездом я снова попытался вызвать его на разговор о Пегги и о Макгиббонах, причем сделал это довольно неловко. В один из последних вечеров я нарочно увел его к реке, и, когда мы сидели на берегу напротив Собачьего острова, я спросил:

— Как по-твоему, зачем все-таки Локки приезжал тогда ночью в Сент-Хэлен?

— Вероятно, беспокоился о своих домашних, — пожав плечами, сказал Том. — Он спрятался в доме Сомерфилда и все видел оттуда.

— Ведь если подумать, то Пегги, в сущности, рисковала головой.

— Конечно, рисковала головой, — вызывающе откликнулся Том. — Пегги никакой риск не пугал. Понадобилось бы — она бы подожгла весь город.

Он сказал это без малейшего колебания, и я на миг усомнился в правильности своей прежней догадки. Может быть, вовсе он не похоронил Пегги, а просто примирился, как покинутый возлюбленный, что ему предпочли другого, более совершенного супруга. В конце концов, ведь и сам он сочетался браком с неизбежностью. Война уже стала для Тома железной женой, к которой он был прикован кандалами внутреннего убеждения.