А на других машинах кричат другие распущики. Одни кричат певуче, протяжно, как наш, другие — отрывисто, словно подают команду, третьи стонут, словно нм больно.

И цех наш полон разноголосицы.

А тут еще девушки-подносчицы запели песню про несчастную любовь. Они подносят халявы ко всем машинам. Девушки все красивые и одеты по-городскому. Легкий смотрит на них и чему-то улыбается. К нашей машине подносили халявы две девушки. Одна высокая, худая, другая пониже и пополней. Они гораздо старше нас, им, наверно, годов по шестнадцати будет. И вот низенькая заметила, что Легкий усмехается, глядя на них.

— Зина, смотри-ка, на нашей машине две новые козюли появились, — говорит она подруге.

Удивительное дело: все заводские, мастера и подручные, почему-то нас, деревенских, называли козюлями, то есть змеями. А мы, в свою очередь, дразнили всех заводских душаками. Правда, все это без всякой злобы.

Легкому не понравилось, что девушка назвала нас козюлями, он рассердился на нее.

— Сама ты козюля, черт! — говорит он ей.

— Смотри-ка ты! Он еще лается, — засмеялась девушка.

— Ты сама первая начала, — отвечает ей Легкий.

— А ты чего смеешься, когда пялишь глаза на нас?

— А что ж мне, плакать прикажешь?

— Ну и зубы нечего скалить, верти знай вертушку!

— А ты знай таскай халявы!

К нам подошел мрачный на вид усач, посмотрел на нас мельком и начал считать переделы халяв, стоявшие возле нашей машины. Он взял листок-накладную, торчавший в крайней халяве первого передела, и так же молча ушел, как и появился.

— И-и-и-и-и-и-и-и! — поет наш соловей.

А на других машинах:

— О-о-о-о-о-о-о!.. О-о-о-о-о-о-о!

— Ай?.. Ай!..

— О-о!.. О-о!

— Э-э-э-э-э-э-э-э! Э-э-э-э-э!

— Ну-у! Ну-у!

— Дай!.. Дай!..

— А-а-а-а-а!.. А-а-а-а-а-а!

Передел кончился.

Я оставляю один промежек свободным и кричу так, как меня учил смотритель:

— Промежек! Передел кончился!

В ответ мне ни звука. Ну, думаю, я свое дело сделал, а они там как хотят.

— Гай! — раздалось отрывисто, точно лай собаки, с той стороны нашей машины, откуда все время мы слышали певучее «гаи».

Легкий вопросительно смотрит на меня, я — на него.

— Гай! — снова прорычал кто-то по ту сторону машины.

— Что такое? — недоумевает Легкий и не знает, что ему делать.

Несомненно, что это кричат на нашей машине и нам. Но кто? И надо ли ему подчиняться? Не знали мы, что старая смена распущиков ушла домой, а на их место заступила новая и новый передел уже будет выглаживать тот самый усач, который только что был возле нас и взял накладную из передела, и что он и его новый товарищ будут над нами хозяевами до четырех часов дня.

— Гай! Гай! Гай! Чертова козюля, я тебе сейчас морду всю побью! — орет кто-то на той стороне машины.

И прежде чем мы успели понять, в чем дело, из-за машины выскочил прежний усач, с мокрой и грязной тряпкой в руках, и начал хлестать Легкого прямо по голове и лицу. Хлестать и приговаривать:

— Гай, гай, козюля, гай! Я кому кричу «гай»? Ты зачем тут сидишь, а? Мух ловить?

Оказывается, теперь надо вертеть вертушку под новую команду. Легкий налег на мотыль, а усач побежал обратно. Но он не успел, видно, добежать до своего рабочего окна, а там надо было остановить машину, иначе лава пройдет мимо окна, а другой распущик, напарник этого, дал свою команду, чтоб Легкий перестал вертеть. Но у него тоже своя команда, не похожая на «гай». Он крикнул:

— Ой!

А Легкий знай крутит, знай крутит. Я не успеваю класть халявы в промежутки, он совсем ошалел.

— Стой, Легкий, стой! — кричу я ему.

Он остановился. Над нами хохочут наши соседи, работающие на других машинах, такие же ребятишки, как и мы. Но у них есть опыт, а у нас его еще нет. Усач и его товарищ показались из-за машины. Товарищ усача был высокий и худой, и лицо у него было доброе.

— Ты, мальчик, что, первый день работаешь? — спрашивает он Легкого.

— Да, — отвечает Легкий, не глядя на них.

— Ну ничего, все наладится! Нас тоже учили. Так вот знай: он будет кричать «гай», а я — «ой». Ты, значит, и прислушивайся к нашим голосам. А остальные тебя не касаются.

И они опять ушли на свои места.

У Легкого все лицо было в грязи, словно у поросенка, когда он вылезет из лужи. Он начал утираться рукавом зипуна, но от этого чище не стал. Мне было и жалко его и смех разбирал: больно уж он черный стал, словно трубочист. Но я все же сдержался, даже не усмехнулся ни разу. Зато девушки-подносчицы хохотали до упаду, глядя на него.

— Тебе больно, Легкий? — спрашиваю я его.

— Да нет, ничуть не больно. Но обидно, черт побери! Главное, ни за что отхлестал.

После мы узнали, что не один этот усатый любит хлестать вертунов и посыльщиков грязной тряпкой, а почти все распущики. У них в котле есть тряпки такие. Тряпка нужна им для охлаждения железного шеста, на котором насажена гладилка.

— Гай!..

Легкий начинает крутить.

— Гай!

Легкий останавливается, я кладу халяву.

— Гай!

Снова Легкий налегает на мотыль.

— Гай!

Стоп машина!

И работа опять пошла, как полагается.

Размеренно, почти через равные промежутки, покрикивают распущики на всех машинах, им в ответ погремливают шестерни колес.

Звенит где-то стекло.

Снова запели девушки.

Сначала это было для нас ново и все интересно, а потом стало казаться и скучным и однообразным.

Но вот открылась дверь возле нашей машины, и в цех вошел человек небольшого роста и с такими пушистыми усами, каких мы в жизни ни у кого не видывали! Он был одет в дорогое драповое пальто с серым каракулевым воротником и в такой же, под цвет воротника, каракулевой шапке, с очками в золотой оправе, с палкой-костылем на руке. На ногах у него были боты. Он вошел быстро и быстро зашагал по направлению к ванной печи. И тотчас же раздалось в цеху хором:

— Вот… он! Идет! Костыль! Ать! Два! Ать! Два!

Человек в золотых очках фыркнул, как кот, и вихрем пронесся к ванне — кричали где-то там. Но, когда он приблизился к ванне, там все затихло. Зато позади него, на всех распускных машинах, раздалось такое же хоровое:

— Костыль! Идет! Вот! Он! Ать! Два!

Кричали все распущики, хотя они и не видели его; кричали вертуны и посыльщики; даже девушки-подносчицы кричали вместе со всеми. Но кричали так, что никак нельзя было понять, кто же кричит. Все кричавшие не смотрели на человека в золотых очках, а занимались каждый своим делом. Человек в золотых очках метнулся назад, а крики начались снова на ванне. Он и сам что-то кричал, кому-то грозил палкой-костылем, а потом скрылся в конторе смотрителя. По цеху, как гром, прокатился хохот.

Мы с Легким ничего не понимали. Для нас ясно было одно: человек в золотых очках — барин, какой-то большой начальник на заводе. Как же посмели смеяться над ним даже такие ребята, как мы с Легким?

— Кто это такой? — спрашиваю я у посыльщика, работающего на соседней машине.

— Это инженер-химик Шварц, по прозвищу Костыль, заведующий производством.

— А почему же над ним смеются?

— А потому, что он вредный: штрафовать любит рабочих ни за что ни про что.

— Вот это уже интересно, — засмеялся Легкий, забыв про недавнюю свою беду.

Мне хотелось есть. Я спросил у соседа, как мне испечь картошку в машине.

— Очень просто. Вон видишь дверку сбоку в вашей машине? Открой ее, подлезь туда и положи картошку возле кожуха, откуда огонь идет к распущику. Живо испечется!

В машине было так жарко и душно, что там и вола можно зажарить, а не только что картошку испечь. Приторно пахло маслом от шестерни. Я поскорей положил, выбрался оттуда и снова стал на свой пост.

— Гай!.. Гай!

Дверь опять открывается, и в цех входит огромный человек в голубой шинели с серебряными погонами на плечах, в серой каракулевой папахе с кокардой, в лакированных сапогах. Мы онемели от изумления.

«Да ведь это тот самый начальник конных жандармов, что приезжали к нам в деревню в пятом году!» — думаю я, глядя на него.