Все это едет и едет чередой, все это надеется начать жить там, «за пределом», «по ту сторону».

А кое-кто уходит пешком, волоча скарб свой на саночках, но скарб постепенно сбрасывается, сил все меньше. И часто на сугробе обочины вот уже мертвый, не выдержавший перехода, лежит в шубе навзничь глава семьи, а семья хлопочет вокруг. Похоронить? Нет сил и возможностей. Просто снять с него все ценное, сунуть украдкой тело под снег и самим тащиться дальше, минуя кордоны, по рыхлому снегу, леском, позади дач, потому что эвакуироваться пешком не разрешается. Да у иных и нет никаких эвакуационных удостоверений, без которых их не пустят нигде и заставят вернуться обратно, или — за папиросы, за табак (самую высокую здесь на трассе валюту!) — посмотрят сквозь пальцы, пожалев посиневших детей: «Идите, да лучше сговоритесь с каким-нибудь шофером, чтоб подсадил!..»

А шоферы — владыки на этом тракте! От них все зависит, они — как боги, они везут в Ленинград продовольствие и горючее. Им за спекуляцию, даже за мелкое воровство угрожает расстрел, но иные из них ловки и безбоязненны и требуют с голодающих встречных папирос и суют им — кто кусок хлеба, кто горстку муки.»

П. Лукницкий описывает четыре «разряда» эвакуации. Но были еще разряды «люкс», «спецразряды» и прочие атрибуты нашей жизни. Например:

«С 10 октября по 25 декабря 1941 года… самолетами Московской авиагруппы из Ленинграда было вывезено более 50 тысяч человек. В том числе около 30 тыс. квалифицированных рабочих и специалистов, более 13 тыс. военнослужащих и свыше 7 тыс. раненых и больных».

Вновь спустимся на дно знакомой мне «ВТОРОЙ БЛОКАДЫ».

Январь, 1942 год

Январь был для ленинградцев самым тяжелым месяцем. Хотя уже в конце декабря увеличили норму хлеба рабочим до 350 граммов, а потом до 400 граммов в день. Но все равно эти нормы оставались нормами смертников. Продукты по карточкам не восполняли самых минимальных затрат энергии. Смертность росла, и в отдельные дни, как я слышал, переваливала за 20 тысяч. У людей сдавала психика. У булочных с ночи выстраивались длинные очереди, ибо иногда в самые лютые морозы хлеба на всех не хватало. В конце января несколько дней карточки отоваривались мукой. Для многих это оборачивалось смертной трагедией.

Мама ушла с твердым намерением просить у Саши взять меня на Бармалееву, где в двух маленьких комнатках уже ютились четверо женщин с маленьким Аликом. Мы договорились встретиться в парадном университета восьмого января (давали зарплату и, кажется, регистрировали карточки). Торговля на Кузнечном рынке ожесточилась и соваться туда с нашим «товаром» было бесполезно. Отцовский приварок сначала сократился, а потом пропал, и я к нему почти не ходил…

5 января я вышел «на свет Божий». Ватные ноги после болезни плохо слушались, но я дошел до Нейрохирургического института (вход с ул. Маяковского). Еле поднялся на второй этаж. Народу было много. Сидели в пальто не раздеваясь. Там мне довольно быстро мне продлили бюллетень (врач тоже была в пальто).

И вот я на Невском. Оттепель. Не по-зимнему ярко светит солнце. С крыш капает, но в тени еще мороз. Невский плотно укрыт снегом. Медленно, подняв голову к солнцу, я иду по солнечной стороне. У Елисеевского магазина от улицы Пролеткульта перехожу по узкой протоптанной через Невский тропинке в Екатерининский садик и сажусь на скамейку. Солнце чуть греет и приятно слепит глаза, привыкшие к темноте заколоченных окон. Скоро начинают мерзнуть ноги. Немного отдохнув, поворачиваю к дому. Парикмахерская справа от входа в Дом театральных работников открыта, и мне в голову приходит шальная мысль подстричься. Захожу. В парикмахерской сравнительно тепло, и кому-то моют голову над раковиной. Я тоже хочу, но боюсь, как бы мои вши не полезли наружу. Перебарываю страх, в пальто залезаю в кресло. И вот уже вода льется мне на голову, стекает и коричневой жижей заполняет раковину. Вижу, как на поверхности грязной мыльной жижи барахтается одна… другая… Парикмахерша безучастно привычными движениями еще раз мылит голову. Голова страшно зудит и чешется. Но мне все равно радостно и приятно. Горячая вода попадает на лицо. Я ловлю ее языком и размазываю вокруг губ. Хочется жить и ненавидеть немцев! На обратной дороге отовариваю хлебную карточку и, уставший, иду домой «химичить».

Потом снова ударили морозы. Стало совсем несносно. И вот 8 января.

С мамой мы встретились между дверями главного входа в университет. Она сунула мне в руку котлету из конины. Мы поднялись в Главный коридор. Почему-то помню, как у актового зала на полу горел костер, у которого я грелся, пока мама узнавала, где находится наше начальство. Закоченели ноги, и я вышел на Менделеевскую линию. В сквере и на парапете около решетки лежало несколько аккуратно завернутых в простыни и зашитых трупов. Это было совсем обычно, и я не обращал внимания. Душа ликовала! Мама договорилась с Сашей и берет меня на Бармалееву!

Дорога назад уже не казалась такой трудной. Надо было как-то пережить еще несколько дней.

…Совсем несносно… Морозы за 35 градусов… Я просыпался все позднее, постепенно теряя представление о времени. Дрова кончились. Ломать упругие венские стулья или огромный дубовый шкаф отца не было сил. В подвале напрочь замерзла вода. Дом вымирал и черными впалыми глазницами заколоченных окон мертво смотрел в садик…

Мама пришла дней через пять в страшный мороз, вся покрытая инеем. В тот день я уже не вставал. Она отоварила мою карточку, что-то приготовила, заставила меня переодеться в принесенное из дома белье, чтобы не нести на Бармалееву вшей. Я безучастно делал, что мог и что говорила мама…

Мы спустились вниз, но идти у меня не было сил. И вот, сама измученная и голодная, мама впряглась в саночки, на которых тупо сгорбившись, сидел я. Часа два, отдыхая у каждого столба, мы тащились по Невскому мимо пепелища только что второй раз горевшего Гостиного, мимо видневшейся в конце Лассаля филармонии, куда уже спешили любители музыки. Они были сыты и «в упор» не видели агонии «не безусловно нужных»…

Втащить меня на Дворцовый мост маме кто-то помог. А на мост Строителей, я помню, подымался сам, как на огромную отвесную скалу. Уже затемно мы добрались до Бармалеевой. Наверх на второй этаж меня подымали мама и желание выжить.

Я на Бармалеевой!

Здесь другая жизнь. Она заполнила всю крохотную двухкомнатную квартиру, и смерть не таится по углам. Даже на холодной промерзшей кухне с огромной плитой победно шипел пузатый пятилитровый самовар. В первой, «большой», проходной комнате спали Саша и Женя с Аликом. Вторая — маленькая. Там умещались мама и бабушка, а в углу у параши рядом с печкой на сундуке было постелено мне. Дрова экономили, но, несмотря на морозы, температура в комнатах всегда была плюсовая.

Для меня началось новое время. С вечера клали в воду столярный клей (экономно!). К утру он набухал и его варили в печке, заправляли солью, лавровым листом и ставили в холодной кухне на мороз, а оттуда приносили тарелки уже застывшего студня. Это был основной приварок, который позволил выжить.

Первые дни я был очень слаб и не выходил на улицу. Мама одна старалась все делать по дому и к вечеру еле держалась на ногах. Саша еще не совсем отошла от сентябрьского инсульта. Она страдала от частой одышки и… отсутствия курева (мама говорила, что Саша меняет свой хлеб на папиросы). Несмотря на все это, на Сашиных плечах лежало самое главное: приносить из литографии что-нибудь съедобное: столярный клей, олифу, глицерин, иногда дуранду, лошадиные кости и еще что-то. Напомню, что Саша входила в актив литографии, взявший на жесткий учет все содержание фабричных складов. Как я сегодня себе представляю, ее положение позволяло получать кое-что в первую очередь (или без нее). Женю я плохо помню. Она отчаянно боролась за жизнь Алика, которому исполнилось три года. Его первые слова были не «мама», а «это полезно?». На Алика выдавали дополнительно какие-то продукты, и Женя целыми днями пропадала, доставая их в очередях.