Другой раз на Кронверкскую я пришел уже в марте. Но до этого произошло еще много разных событий.

Сколько ни пытаюсь, не могу припомнить режим работы радио. Работало ли оно вообще? И ДА, И НЕТ.

Судя по литературе о блокаде — да. И очень продуктивно. По радио читали свои вдохновенно-патриотические стихи Ольга Берггольц, Николай Тихонов, передавались различные призывы крепить оборону города, пели песни, исполнялась Шестая симфония Дмитрия Шостаковича и пр.

Судя по моей памяти— нет. Черный фибровый репродуктор, висевший над проходом из большой комнаты в маленькую, мне запомнился глухим молчанием, которое иногда прерывалось монотонными сигналами метронома: тук-тук-тук-тук. Тогда я пытался считать эти удары, приближая тем самым время еды. Кроме того, сигналы метронома подавали надежду, что вдруг заговорит АНДРЕЕНКО. Эта фамилия неотделима от Блокады. Я ее не забуду и на том свете.

В 1987 году в ленинградской больнице хроников, покинутый своими детьми и родственниками, умер Иван Андреевич Андреенко. Комсомолец с 1923 года. В Блокаду же, точнее с 18 января 1942 года фамилию Андреенко, зав. отделом торговли Ленгорсовета, знал каждый ленинградец. До сих пор во мне звучит голос диктора, который, уподобляясь Левитану, вещал, а ленинградцы, затая дыхание, слушали: Исполком Ленгорсовета решил объявить продажу крупы в счет норм… иждивенцам — сто граммов…

Людей в городе становилось все меньше и меньше. В конце января живым добавили по 50 граммов хлеба, ввели дополнительные талоны, которые иногда чем-нибудь отоваривались. Мы ходили в «Торгсин» с большим пузатым чайником получать по талонам пиво. Торгсин (торговля с иностранцами) — продуктовый магазин на углу Большого и Матвеевской улицы. Сеть торгсинов была создана в СССР в голодные тридцатые годы. В торгсинах продукты продавались не по карточкам, а за «боны», которые можно было получить в обмен за золото. Последним из домашних золотых вещей мама отнесла в торгсин мой крестильный крестик. Она, помню, плакала и на прощанье дала мне его поцеловать. Крестик остался в памяти почему-то большим и очень ажурным.

Февраль тянулся страшно долго. Мы часами сидели на кроватях, тупо уставившись в стенку, и ждали, когда можно будет идти на мерзлую кухню ставить самовар и затем съесть заветный кусочек хлеба с похлебкой. Жизнь продолжала угасать… Однажды Саша пришла с фабрики пустая, без обычного свертка с клеем… У бабушки отрылся понос. Говорили, что от декстрина, из которого мы пытались печь лепешки. Так вслух успокаивали себя ее взрослые дети — мама и Саша. На самом деле все знали, что это понос дистрофика, от которого нет спасения, ибо перестает работать желудок.

Надо было что-то делать. Я вызвался, и мама снарядила меня идти продавать что-нибудь на Дерябкин рынок. Рынок находился недалеко, на Малом проспекте. После войны его деревянные лавочки сломали и на их месте в 50-е годы возвели помпезное здание «образцового» рынка. В 60-е годы рынок закрыли, а в его помещениях оборудовали магазин «Океан».

Рыночная толкучка начиналась с Шамшевой, или даже с Лахтинской улицы и продолжалась вдоль по Малому вплоть до Рыбацкой. Но обстановка здесь была совсем иной, нежели в декабре на Кузнечном. Меня встретила безысходная тоска умирающих дистрофиков. Люди двигались, либо стояли, молча протягивая руки с бедной домашней утварью, ношеными тряпками, обувью, — будто просили милостыню. Дед продавал буржуйки, а рядом с ним лежали аккуратные вязанки щепок… Никто не покупал… Все ценное, что можно обменять на продукты — обменено. Да и продавцы съедобного, боясь милиции, редко появлялись на толкучке. Ворованные продукты реализовались, минуя рынок, за спинами, а иногда и под охраной милиционеров, которые, как современные рэкетиры, взимали «пошлину».

На мою плюшевую скатерть, махровые полотенца, занавески никто даже не посмотрел, и только за мамино платье удалось получить вязанку дров. Продрогший, я вернулся домой…

Дрова кончались, и я ходил «промышлять» на улицу, залезая в разбитые бомбами или полуобгоревшие дома. Это было опасно, поскольку считалось воровством и каралось «по законам военного времени». Однажды я оказался на третьем этаже дома на углу Геслеровского и Пудожской (сейчас дом 34). Разорвавшаяся бомба обрушила часть передней стены. На улицу свисали железная кровать и большой дубовый шкаф с книгами. Он опасно накренился наружу. Я долго возился, но в конце концов ограничился только связкой книг.

Февраль был лют, но в середине месяца снова прибавили хлеба, и рабочие стали получать по полкило. На улицах по-прежнему лежали трупы. Погребальные команды не всегда успевали их убирать. Но главное — на небе появилось солнце!

Перечитывая сейчас написанное мною о Блокаде и сравнивая свои воспоминания с опубликованными материалами, я обратил внимание на полное отсутствие в моей памяти артобстрелов и бомбежек зимнего блокадного Ленинграда. Еще раз напрягаю память… Ведь были тревоги… рвались снаряды… от бомб рушились и горели дома… нет не помню… даже мысленно не могу нарисовать картину…

«Всего от разрывов снарядов и бомб за время блокады погибло около 17 тысяч и ранено около 34 тысяч человек» («Ленинград и Большая земля», 1975, с.46).

Так ведь это же капля среди гор умерщвленных голодом ленинградцев! Как я сейчас понимаю, липкий страх быть убитым снарядом, бомбой сохранялся у тех, чье горло ледяными пальцами не душила голодная смерть.

Пришел март

Перелома еще не было. Горожане продолжали умирать тысячами, но остающиеся в живых уже ждали теплого солнца, жизни. Все живое отвергало голодный шок, стабилизировалось в ожидании чего-то «вот-вот, вот-вот»…

4 марта мне исполнилось 17 лет. Я получил самый дорогой в жизни подарок: каждая из женщин отломила от своей пайки кусочек хлеба!

В марте черные тарелки репродукторов уже не замирали от отсутствия электроэнергии. Но передачи вызывали только раздражение. Кто-то мог сочинять стихи, кто-то мог петь песни… а мы умирали… Ждали только Андреенко с его объявлениями о выдаче норм, и как радость — чего-нибудь по дополнительным талонам, в крайнем случае, сообщений о победах, приближающих конец страданий. Но объявления были редки, а победы к весне совсем прекратились. И ЛЮДИ ТЫСЯЧАМИ УМИРАЛИ ОТ НЕСТЕРПИМОГО ВСЕПОЖИРАЮЩЕГО ГОЛОДА.

11 марта умерла бабушка.

До этого она неделю не вставала. У нее все время был понос, и бабушку уже ничто не могло спасти. Ухаживала за бабушкой мама, но все равно вонь стояла страшная. Мы ждали ее смерти. Бабушку не было видно среди груды тряпок, и только по терпкому запаху мы знали, что она еще жива. Мама старалась чаще менять подстилку, но вода оставалась большим дефицитом. На стирку мы набирали снег, который в тот страшный год в Ленинграде был белый и чистый.

На следующий день бабушку зашили в простынь, все вместе спустили со второго этажа («обязательно ногами вперед» — причитала мама), привязали к саночкам. Мы с Женей впряглись в лямки. Мама плохо себя чувствовала и много плакала. Саша пыхтела, дымила и осталась с Аликом.

Везти было недалеко. Морг находился в больнице Эрисмана. Светило мартовское солнце. Мы вывезли саночки на проспект Карла Либкнехта и, не пересекая его, повернули налево по солнечной стороне. Снег еще не таял и саночки шли легко. Лишь у Ординарной, где около булочной была огромная наледь, пересекавшая весь проспект, а на противоположном от булочной углу угрюмо чернел остов обгоревшего дома, мы с трудом перетащили бабушку. Веревки ослабли и она болталась из стороны в сторону. Впереди привычно краснел трамвай, еще с декабря застрявший посередине площади Льва Толстого. И вдруг трамвай дрогнул! Мы с Женей, не сговариваясь, остановились — не может быть! Каждый подумал, что ему показалось. Но, когда мы проезжали мимо, около трамвая возились люди в ватниках.

Направо, в нашей школе всю блокаду работал госпиталь. Там была жизнь. Вокруг же стояли промерзшие голодные дома, а в них где-то глубоко внутри робкими неверными угольками кое-где еще теплилась жизнь.