Дом пана подловчего глянул на Лобановича еще раз и еще. Подчиняясь какому-то тайному чувству, учитель свернул с железной дороги и направился домой, поглядывая то на высокий крест возле школы, то на крышу дома подловчего. Приблизившись к ним, он пошел медленнее, словно вор, бросая взгляды на окна. Сделав еще несколько шагов, Лобанович остановился: в окне из-за вазонов ему кланялась та головка, которую ему так приятно было видеть. Он просветлел и решительно открыл калитку, ведущую во двор его соседки.

— С того времени, как вы влюбились в панну Людмилу, уж не хотите и зайти к нам, — сказала Ядвися не то в шутку, не то серьезно.

Лобанович глянул ей в глаза, в эти темные и такие милые, приветливые глаза, на ее черные тонкие брови, подобных которым он не видел ни у одной девушки, ни у кого на свете. Кажется, никогда бы не отводил от нее своих глаз! Он подумал: "Никто тебя не видит, никто не знает, какая ты славная, милая, — и добавил: — Дурни они!"

— А, — сказал Лобанович в порыве какой-то радости, а внутри у него все дрожало, — или только свету, что у панны Людмилы? А вы мне вот что скажите: когда вы перестанете хорошеть? Можно было бы уж и остановиться.

Все мысли о мести Ядвисе, все те колючие слова, которые не так давно он собирался бросить ей, — все теперь исчезло, словно эти глаза и брови развеяли их и похоронили навек.

— А когда вы перестанете быть таким угрюмым и злым? — ответила вопросом на вопрос Ядвися.

— С того мгновения, как вы спросили об этом.

— Не люблю я мрачных, — сказала Ядвися. — Все кажется, что они набросятся и бить начнут.

— Что ж делать… Порой человеку так тяжело, навалится на него такое горе, что невольно ляжет черная тень на лицо.

— А какое у вас было горе? — спросила Ядвися.

— Не спрашивайте, никакого у меня не было горя. Разве только вы принесете его мне, но этого я очень не хотел бы.

— Я? Что я для вас значу?

— Все! — ответил учитель.

— Правда? — тихо спросила Ядвися.

— Готов побожиться, об заклад побиться, — начал сыпать Лобанович словами, взяв нарочито шутливый тон, чтобы шутками прикрыть то, что шло от самого сердца.

Ядвися, как козочка, прыгнула к печке, где стояла пустая корзинка. Схватив корзину, она подбежала к Лобановичу.

— Сыпьте в корзину свое красноречие!

Они смеялись, счастливые, как дети.

Вдруг лицо Ядвиси стало серьезным.

— Скажите, — проговорила она, — если бы я вас о чем-нибудь попросила, вы сделали бы это для меня?

— Все, что можно сделать, сделаю.

— Сделаете?

— Сделаю.

Ядвися опустила глаза, потом медленно подняла их на учителя.

— На Гораденщине есть у меня одна знакомая девушка… ну, вам все равно, кто она. Ей нужно выйти замуж. Понимаете? Ей просто необходимо обвенчаться, чтобы в документах иметь другую фамилию. Зачем — это также вам не интересно. Так вот, согласились бы вы обвенчаться с нею?

Ядвися говорила самым серьезным тоном.

Лобанович и верил и не верил. Если все это правда, значит он Ядвисе совсем не нужен. Ему стало горько и тяжело. Он опустил глаза и, помолчав, проговорил с заметной ноткой обиды и недовольства:

— О женитьбе, какая бы она ни была, я думаю столько же, сколько вы думаете о прошлогоднем снеге.

В комнату вошла Габрынька, и разговор о женитьбе на том и закончился.

— Ну, расскажите, как вы гостили? — обратился к ней учитель.

Габрынька с жаром, оживленно рассказывала, как им было хорошо в гостях и как не хотелось ехать домой. Ядвися молчала. Лобанович слушал Габрыньку и старался не смотреть на Ядвисю. А она все время не сводила с него глаз. Затем тихонько вышла из комнаты, ничего не сказав. Она вернулась только тогда, когда Лобанович уже простился с Габрынькой и направился к себе на квартиру.

Настроение у него было самое паршивое. Он просто не мог найти себе места, не знал, за что приняться. Пройдя несколько раз по комнате, он взял бумагу и перо и сел писать письмо своему семинарскому другу Янке Тукале.

"Милый Янка!

"Где ты, милый, белобрысый? Где ты? Отзовися! Как без тебя здесь горюю, приди подивися", — строчками известной песни, слегка изменяя ее текст, начал он свое письмо. — Надоело, брат, мне здесь. Все пригляделось и приелось. Начинается весна. Вместе с нею во мне пробуждается дух бродяжничества. Кажется, взял бы под мышку свои манатки и ушел куда глаза глядят. Кончатся занятия в школе — поеду домой. На следующий год думаю перебраться куда-нибудь дальше, в глубь Полесья. Я начинаю анализировать самого себя и результатами анализа остаюсь недоволен. Та обычная работа, которую мы должны вести в школе, мне кажется недостаточно ценной, и если ею ограничить свою деятельность, значит делать очень мало. Всегда будешь чувствовать, что чего-то не хватает. И тогда останется только на все махнуть рукой, а чтобы весело было, придется обратиться к картам, водке и через несколько лет превратиться в настоящего вахлака, что обычно на каждом шагу и делается. Я чувствую, что у меня нет почвы под ногами, потому что я не наметил себе определенного плана работы. Я, брат, та муха, которая попала под стеклянный колпак: и свет вокруг видать, и возможность есть выбраться из этого колпака, но нет способности найти выход. И не я один такой; шумим, вертимся, а толку мало. Может быть, кому-нибудь случайно и посчастливится найти дорогу из этого колпака, но подавляющее большинство попадает в сыворотку и барахтается в ней, пока не захлебнется. Еще ничего, если всего этого не замечаешь и думаешь, что так и нужно. Но очень тяжело чувствовать, что тебя начинает затягивать болото и ты знаешь, что в этом болоте твоя гражданская смерть. И если бы меня спросил кто-нибудь, что мне прежде всего бросилось в глаза и произвело самое сильное впечатление в первый год учительства, я ответил бы: медленное умирание души и затягивание тебя болотом… Нет, брат Янка, нельзя долго оставаться на одном месте, иначе болото тебя засосет и испоганит. Да здравствуют скитания!

Как я тебе и говорил, во мне с необычайной силой пробудился дух бродяжничества. Я не нахожу себе спокойного места, меня куда-то тянет и влечет. Порой просто хочется зажать себе голову руками и плакать: "Скучно жить на этом свете, господа". Теперь только понял я, какую правду сказал Гоголь".

Написав это письмо, Лобанович прилег на диван и задумался. "А все это я лгу, не в том причина моей неудовлетворенности и тоски". И снова перед ним всплыл образ Ядвиси, и снова о ней, только о ней, начал он думать.

XXIX

— Бабка, дома панич? — спросила панна Ядвися старую Марью.

— Нет, паненочка, куда-то вышел недавно.

Ядвися подошла к двери, прислушалась, словно не веря бабке и боясь быть пойманной. Потом, приоткрыв тихонько дверь, вскочила в комнатку, окинула ее быстрым, любопытным взглядом. Подойдя к письменному столу, она положила на него маленький букетик первых весенних цветов. Взяла ручку, оторвала узенькую полоску бумаги и немного подумала. На ее губах заблуждала улыбка. "Милый… — написала она, поставила три точки и добавила: — дурень". Бумажку с двумя этими словами положила в развернутую книгу, еще раз оглянулась и выбежала в кухню.

— Смотри же, бабка, не говори паничу, что я здесь была! Боже сохрани, бабка, не говори! — сказала она и бегом бросилась во двор.

Вскоре оттуда послышался ее звонкий голос. Она пела какую-то песню.

Бабка тихонько усмехнулась про себя и проговорила вслух:

— Веселая, хорошая паненка! — И о чем-то задумалась.

Через минуту бабка сама вошла в комнату. Ей хотелось узнать, какую штуку выкинула там паненка.

— Цветочки принесла… Пусть, дескать, вспомнит обо мне.

Бабка взяла в руки букетик, посмотрела на него, поднесла к носу и снова положила на стол. Она почему-то вздохнула и вышла.

Это было на закате солнца.